Выбрать главу

Приказ № 227, как Вы, конечно, помните, был предельно правдив, откровенно объяснял то отчаянное положение, в какое попали наши народ и страна к середине лета грозного 1942 года. Не могу найти слов, чтобы выразить наши настроения и чувства в то время, после чтения этого приказа. Его, по-видимому, зачитывали во всех подразделениях действующей армии, политработники доводили до каждого, даже до самого отсталого бойца, в конце приказа так, помню, и было написано: «Зачитать во всех ротах, батареях, эскадронах, эскадрильях и экипажах».

Думается, вполне можно утверждать, что не буква, а дух и содержание этого документа очень сильно способствовали морально-психологическому духовному перелому, если позволительно ^ак выразиться, в умах и сердцах всех, кому его тогда читали и кто держал в те дни в своих руках оружие, а значит, и судьбу Родины, да и не только Родины — человечества!

Дело даже не в тех крайних мерах, которые предусматривались этим приказом, а в его содержании, сыгравшем громадную роль в деле создания такого перелома.

По-моему, главное в том, что людям, народу (приказ зачитывался всем войскам) мужественно сказали прямо в глаза всю страшную и горькую правду о той пропасти, на грань которой мы тогда докатились. Еще Ленин подчеркивал (точно не могу вспомнить), что народ должен все знать, обо всем правильно судить, на все идти сознательно. Армия (народ) поняла, осознала и по-настоящему оценила правду, ей сказанную в приказе № 227, и сделала порой казавшееся тогда невозможным…

Приказ № 227, вероятно, из-за своего слишком прямого и сурового смысла, что тогда, как показала последующая жизнь, было оправдано, а может быть, и по другим причинам, по-видимому, был строго секретным, но, по существу, какой же это секрет, если многие сотни тысяч бойцов и командиров (если не миллионы), бывших на фронте летом 1942 года, знали о его содержании?

Если рядовые по состоянию своего духа не хотят или не способны по-настоящему воевать, то никакие самые грозные приказы, никакие крутые меры не заставят их это сделать и не удержат от бегства. Самые талантливые военачальники и опытные командиры будут бессильны что-либо сделать. Рядовые — это сам народ. А Отечественная война была всенародной. Достойны жить только те народы, которые не боятся и умеют умирать, такова, видать, суровая логика истории…»

Я возвращался с Брянского фронта в Москву с материалом для нескольких корреспонденций. Дней за десять до этого там, на фронте, мне попала в руки «Правда», один из номеров, где печаталась целыми полосами моя пьеса «Русские люди». Это было совершенно неожиданно и очень обрадовало меня, но теперь, после чтения приказа Сталина, все другое на обратном пути в Москву как-то притупилось. И мысли о том, как я буду писать корреспонденции, и радость оттого, что напечатаны в «Правде» «Русские люди», — все куда-то отодвинулось. Хотелось писать не корреспонденции о том, что я видел, а что-то другое, что было бы выходом из того состояния потрясения, в котором я находился. Хотелось что-то сказать и самому себе и другим о том, как же быть дальше. Что нужно делать?

С этим чувством я по дороге в Москву в «эмке» начал бормотать про себя первые пришедшие на ум строчки стихотворения «Безыменное поле».

В нем не было ни слова об июльском приказе Сталина, но для меня самого оно было прямым и немедленным ответом на то потрясение, которое я испытал, прочитав этот приказ. Вернее, не ответом, а выходом из этого потрясения:

Опять мы отходим, товарищ, Опять проиграли мы бой, Кровавое солнце позора Заходит у нас за спиной.
Мы мертвым глаза не закрыли. Придется нам вдовам сказать: Что мы не успели, забыли Последнюю почесть отдать.
Не в честных солдатских могилах — Лежат они прямо в пыли. Но, мертвых отдав поруганью, Зато мы живыми пришли…
Не правда ль, мы так и расскажем Их вдовам и их матерям: Мы бросили их на дороге, Зарыть было некогда нам…

Так начинались эти дописанные уже в Москве горькие стихи, кончавшиеся напоминанием о Бородине:

Пусть то безыменное поле, Где нынче пришлось нам стоять, Вдруг станет той самой твердыней, Которую немцам не взять.
Ведь только в Можайском уезде Слыхали названье села, Которое позже Россия Бородином назвала…

В газетах их тогда не печатали. «Убей его», стихи тоже горькие и тоже навеянные тяжелыми событиями этого лета, напечатали еще в середине июля сразу и в «Красной звезде» и в «Комсомолке», а эти стихи — нет. Поколебались и мягко посоветовали: отложи до книжки!

Я не спорил, отложил до книжки, которая вскоре вышла. Среди других в ней были и эти стихи.

С неотвязной мыслью, которая казалась даже не мыслью, а предчувствием — что и в этой войне должно наступить свое Бородино, что оно вот-вот будет! — я не мог расстаться и через полтора месяца первую же из своих посланных из Сталинграда в Москву корреспонденций кончил перефразированной последней строфой из «Безыменного поля»:

«Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день стало всенародным…»

Возвращаюсь к записям.

…В августе мы с Алексеем Сурковым примерно с неделю были на Западном фронте. В это время было предпринято нами наступление в направлении железной дороги Ржев — Вязьма, очевидно, с целью оттянуть часть немецких войск с южных фронтов, где наши дела складывались особенно тяжело. Продвинулись мы за эти дни здесь, на Западном, в разных местах километров на двадцать-тридцать. Взяли городки Погорелое Городище и Зубцов.

Мы с Сурковым были в частях, наступавших в направлении Погорелого Городища. Дожди, грязь. На дорогах нескончаемые пробки. Бросили машину и шли двадцать километров пешком. Ночевали с Сурковым вповалку в залитой водой немецкой землянке, устроив тюфяк из еловых веток. Проснулись мокрые. Упавшая с головы пилотка плавала в воде.

Впервые увидел освобожденные деревни не зимой, а летом. Горестное ощущение пустыни… Устиново… Карманово… Жители выселены немцами, дома превращены в дзоты, в стенах выпилены амбразуры для пушек. Кое-где в полях лежат наши убитые, еще не убранные. В глухом диком поле, заросшем бурьяном, встретили одинокого сумасшедшего старика, бредущего обратно на пепелище. Ужасное запустение земли щемит душу. Летом все это еще страшнее, чем зимой. Зимою, все под снегом и кажется, что весной оживет. А летом так очевидно, что все должно жить, а на самом деле все вокруг пусто и катастрофически тихо. И мертвые летом страшнее. Они, если это можно сказать о мертвых, более живые, от них еще долго остается ощущение растерзанности тела, ощущение чего-то еще не переставшего принадлежать человеку.

Ночуем в полуразрушенной избе. В ней осталось только двое жителей — до крайности исхудавшая молодая женщина Мария Семеновна и ее дочь Анька. Аньке год. Она все время кашляет надрывно, как большая. Мать укачивает, мы даем пососать кусочек сахару — все напрасно, недетский кашель буквально выворачивает худенькое тельце. Мать объясняет, что зимой застудила ее. В избе стоял немец, а девочка болела животом и плакала по ночам — мешала немцу спать.

— Немец встанет, возьмет ее из колыбельки, сунет мне в руки и толкает меня за порог. Выйду с ней на мороз и хожу под окнами — она холодеть начнет и затихает. Я ее обратно в избу и уже сама стерегу — как крикнет, опять с ней из избы. Немец не выносил детского крика. Так и заморозила ее, теперь все кашляет, когда перестанет, не знаю.