Возможно, в тот ноябрьский вечер, когда за окном бушевала небывалая буря и Игорь вдруг упал со стула, а она, медик, сразу поняла, что это инсульт, к тому же очень тяжелый, так что спасения не будет, Ирму прежде всего охватило чувство не потери, а какого-то облегчения. И несколько дней, прошедшие до похорон, она сидела, запершись в комнате, постепенно приходя к мысли, что в послевоенной жизни Игоря ничто не могло вызвать подлинного сочувствия к нему, потому что ему давали всё, а он не смог ничего принять и ни за что отплатить. Совсем наоборот, с каждым мгновением в ней росли жалость и одновременно злость на самое себя: как могла подчиниться силе привычки, испугаться нового, непривычного, не решиться изменить свою жизнь; как, жалея труса, стала постепенно трусливой и она сама, снова и снова откладывая решение разрубить все с маху; как смогла постоянно идти на компромиссы с совестью, которая противилась ее долготерпению, боязливости, черт знает чему еще. А жизнь осталась непрожитой.
...И сейчас, на пути в Киев, в темноте вагона, ей стало так жаль себя, что, забыв о втором пассажире, она всхлипнула громко и жалобно, как ребенок. И как ребенок, резко повернулась на бок, позволив расслабленной, словно неживой, руке соскользнуть с дивана. Словно только того и ожидая, кто-то прикоснулся к ее холодным пальцам, мягко и бережно приложил их к своей щеке. От этой робкой ласки Ирма расплакалась в голос, не смущаясь чужого человека, а наоборот — чувствуя, что только рядом с ним можно проливать слезы вот так, от всего сердца, когда с каждой упавшей слезой освобождаешься, возрождаешься, становишься моложе.
«Но почему так поздно, с таким опозданием поняла я все это? Почему так ошибалась? Потому ли, что не было у меня настоящей юности — с соловьиными ночами, тайными свиданиями? И не было еще чего-то: первого увлечения, безумной поры... А природа не терпит пустоты, и сейчас снова и гораздо сильнее хочется того, о чем мечтаешь в восемнадцать лет... И тогда приходит эта боль, потому что нельзя заново прожить непрожитое...»
— Андрей Петрович, — окликнула она моряка, все еще всхлипывая, — только, пожалуйста, не жалейте меня. Терпеть не могу... Ненавижу жалость.
— Я только хочу вам сказать... — он запнулся, как бы подбирая слова. — Не удивляйтесь, что я, старый морской волк, заговорю о Бетховене. Но ведь вы помните Девятую... Там трагическое все время сопровождается мелодией радости и надежды. А для нас это означает вот что: жить еще можно, надо только отказаться от представления о том, что приближение старости — несчастье, мрачный вечер, пессимизм. Нет-нет, правы французы: я однажды услышал в Гавре от старого докера: бабье лето — это третий этап в жизни человека, столь же полноправный и богатый, как оба предыдущие. Еще можно и надеяться, и любить... Просто в каждом возрасте любовь иная, а самая последняя — особенная, но не менее прекрасная.
Он умолк. Ирма попросила: «Еще, еще...» Андрей Петрович молчал. Сидя на своем диване, он не выпускал пальцев Ирмы, перебирал их, словно проверяя — все ли на месте и все ли здоровы, крепки.
— А вы в это верите? — спросила она.
— Во что?
— Ну, что мы еще не совсем.
— Вообще — не знаю. Если бы знал, и жизнь сложилась бы иначе. Не знаю почему, но убежден, что у нас с вами какая-то общая боль. Надо мной тоже иногда сгущаются тучи. Как там у Тургенева в «Вешних водах»? «Веселые годы, счастливые дни, как вешние воды умчались они...» За точность не ручаюсь; может быть, «счастливые годы, веселые дни».
— Счастливых лет быть не может. Дни, скорее.
— Бывает, что люди счастливы годами.
— Вы вспоминаете Тургенева, а у меня ни строчки стихов не осталось в памяти.
— Я и сам когда-то писал стихи. Сказки любил сочинять для детей...
Теперь и Ирма села на постели. Лица Андрея Петровича разглядеть было нельзя, только рубашка его белела. Движимая трудно объяснимым. чувством, Ирма протянула ему и вторую руку, чтобы и эти пальцы получили свою долю ласки, чтобы возникшее в какой-то момент чувство уверенности и уюта окрепло.
Андрей Петрович в темноте нашел ее пальцы сразу же, безошибочно, но на этот раз сжал их судорожно, словно утопающий — соломинку, так что Ирма едва не вскрикнула от боли. Но не осмелилась, не решилась нарушить происходящего.
Он заговорил, но не голосом капитана, чьим командам подчиняются люди и корабли. Голос был усталым, исполненным иронии, горьким.
— Жена решила, что мои писания — чепуха, недостойная серьезного человека. И все, что я успевал набросать вечерами и по ночам, утром оказывалось в печке. Тогда я начал прятать свои листки и блокноты. А она заподозрила, что со мной что-то неладно, что в таком состоянии я могу наделать глупостей и разрушить семейное благополучие. Вам, Ирма, знакомо такое понятие — семейное благополучие?