Мещанство, собственничество, разброд.
Один молодой партиец хорошо сказал:
— Растрепство у нас в любви пошло.
А рабочий-металлист угрюмо:
— Надо бы декретом… сами не удумаем.
Нашелся и такой: красный герой, кремень, любо смотреть,— с лютостью ударив по камню бронзовым кулачищем, отрезал:
— Запретить под страхом смерти совместное жительство — иначе всем завоеваниям революции крышка.
И может быть, хоть с первого взгляда глупо, а он прав. Каждому — и ему и ей — своя судьба, своя дорога, и только общая радость любви.
Не знаю. Не удумал. Знаю одно, как все кругом,— неладно у нас в дому.
И еще: ездил намедни верхом с композитором Тесьминовым в Симеиз, в обсерваторию. Привезли туда из Англии тяжеленные приборы… все еще не собрали. Ветер с ног валит. Живет человечек с женою на горе под ветром, считает звезды. Звезды ему, как мне — слова,— все в них. Любит жену. Жена говорит — больше не могу слушать ветер, уйду от тебя. Сидит человечек: смотрит в трубу, в стужу, смотрит в небо, думает каждую ночь — жена или звезды? Или без жены, или без звезд. Только это не пример — это во все века, у всех народов.
Смотрел в трубу на Сатурн. Ядрышко ореха, а вокруг колечки. Тесьминов спорит:
— Что вы — не меньше детского мячика!
Астроном смеется:
— Это,— говорит,— всегда так. Каждый видит по-своему, одному кажется звезда больше, другому меньше, а труба-то одна, одной увеличительной силы.
Ты это заметь — на все в мире смотрим мы разными глазами.
А ехали назад — увидали лошади осла. Испугались, понесли, сшибли меня и Тесьминова с седел. Пострадали, выходит, мы оба от глупости.
Это уже опять про интеллигента русского и его судьбу. Ну, вот тебе и все мои крымские впечатления. Прощай.
Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, положенная на стол в комнате Тесьминова в 8 ч. утра 7 июня)
Хочу, чтобы знал. Но только молчи, не говори со мной об этом. Вчера, возвращаясь с купанья по верхней дорожке мимо мужского пляжа, под кручей я увидала тебя. Ты стоял на высоком камне, подняв руки кверху,— впервые весь был передо мной. Мне стыдно было останавливаться — я прошла быстро, но запомнила все — вытянутое, напряженное, тонкое, юношеское тело, сухой коричневый торс, втянутый живот, широкие плечи, залитые солнцем, черное сердце волос на высокой груди, нежные мальчишеские руки. И тогда я поняла тебя.
Прости меня за все. Ты не можешь быть другим, не должен. Кто еще смеет в сорок лет быть юношей? Ты язычник, ты фавн {17}, случайно живущий среди людей,— у тебя душа ребенка, тебе доступно то, что мы давно утратили, и непонятно то, что мы считаем безусловной истиной. Не смейся. Подумай над этим, и ты согласишься со мной. Вот почему ты такой жадный к жизни, к любви, к новому.
Я пришла сейчас к тебе и принесла цветов. Ты спал — голый, простыня съехала. Я зажмурилась, бросила тебе на грудь цветы и поцеловала твои ноги — ты пошевелился — я убежала. Теперь я принесла эту записку — ты все еще спишь.
Михаил Андреевич Угрюмов — жене Марии Васильевне
7 июня
ТЕЛЕГРАММА
Оплаченный ответ
10 слов Ай-Тодор
Угрюмовой
Из Москвы
Знаю причины молчания здоровы ли мальчики — требую случае неблагополучия привоза бедняжек Родная немедленно Москву надо их беречь телеграфируй
Петр Иванович Ольгин — сестре Надежде Ивановне Ольгиной в «Кириле»
Киев, 8 июня
Дина, моя дорогая,— ученый человек, а девчонка, за то и люблю. Ты на меня напрасно взъелась,— правда, отвечаю только на третье письмо, но вовсе не потому, что тебя забыл. Здесь в одиночестве моем такого человечка, как ты, мне очень не хватает.
Свободен я бываю только поздними вечерами — тогда иду на Днепр и думаю обо всех вас. Вы у меня все хорошие, но ты дороже всех. Мама добрая, немного испуганная женщина, младшие сестры — честные ребята, только малость суховаты — будущие «спецы», а ты — сама знаешь какая,— ты горишь в работе, поэтому мне близка. И смеешься ты вовсе не с «захлебом», а как детишки, икая от всего сердца — зубы блестят во всю пасть, нос кверху, глаза задористые. Иначе тебя и не представляю.