Я ем и пью, как Гаргантюа {31}, сплю, как невинный младенец, радуюсь солнцу, как ящерица, работаю, как первый землепашец. Да, мой старик, я все еще очищаю первобытную землю от камней и плевел, все еще не готов к пашне. Форма скользит в моих руках, несмотря на то, что вы, снисходительные мои судьи, давно признали меня мастером. Но из лабиринта знания нет выхода — и человек не станет никогда иным, чем-то, во что он страстно верит.
Меня ждет участь Флобера {32}: слава пожрет меня.
Но полно о себе. Однако о чем же, как не о себе и своих мыслях в связи с моей работой, могу я поведать тебе?
Пожаловаться разве на то, что недавно открыли у нас почтовое отделение и что теперь я всецело завишу от произвола почтальона, в любую минуту имеющего право постучаться у моего порога и передать мне непрошеное письмо. Ты снова назовешь меня чудаком, но разве письмо, полученное тогда, когда ты его менее всего ждешь, когда ты не сам в ревнивом ожидании послал за ним,— не похоже на незваного, болтливого приятеля, нарушившего в неурочный час твой покой?
К счастью, у нас еще горят керосиновые лампы. Я сам затепливаю мой светильник, по произволу могу умерить или усилить его пламя,— оно зарождается и умирает в пределах моего жилища, не руководимое ничьей иной волей. Так я чувствую себя уверенней — единолично повелевая стихией. Не смейся, это серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Видишь ли, я не обольщаю себя достижениями культуры: я пришел к тому рубежу, когда начинаешь постигать относительность сущего. Одиночество укрепило меня в этом сознании.
Все относительно — трезвая мысль и бред. Любая истина живет не более предельного возраста водовозной клячи. Мы исчислили все, а в сущности, ничего не знаем: ни емкости, ни смысла тяготенья, ни свойства планетных масс, ни формы их орбит. Мы говорим: нет вещества, есть только коловращенье, нет атома, а имеется лишь поле напряженья. Нет плотности, веса, размера — есть только функции различных скоростей. Все живо разницей давлений, температур, потенциалов, масс. Самое время течет неравномерно, а пространство мыслится в многообразии форм. Вместо одной мы знаем теперь множество математик. Мы существуем в Космосе, где все теряется, но ничто не возникает вновь. Свет, электричество, теплота — лишь многообразные формы разложения и распада.
Что же тогда человек, как не могильный червь?
Сама Вселенная, мыслимая прежде человечеством как единый организм, теперь — не что иное, как водопад сгорающих миров. Нет бессмертия, материя конечна. Число миров исчерпано. Все бытие мгновенно и случайно. Жизненные явления — гребень волны между двумя безднами смерти. Возводя соборы космогонии, человек отображает в них не внешний мир, а только лишь грани своего незнанья. Вот почему я предпочитаю начать сызнова — быть Вселенной и творцом, самому взрывать плугом целину земли. Вот почему я зажигаю сам свой светильник, сознав себя божественным и вечным. К тому же я не обольщаюсь и в этом, счастливый уже тем, что могу лицезреть — солнце, твердь и море — три начала, двинувшие человеческий разум по пути творчества и достижений. Прими это как бред одинокого чудака и не взыщи за болтливость.
Знаешь ли ты Тесьминова? Весьма известного композитора Тесьминова, Николая Васильевича? Во всяком случае, ты должен быть знаком с его музыкой. Она, несомненно, нравится тебе, изощренному ценителю архитектурности форм в искусстве. Тесьминов безукоризненный зодчий, вне зависимости от того, что он строит. Прослушав его у себя два раза (он поселился месяц тому назад в Хараксе и почел долгом посетить меня), я откровенно высказал ему это впечатление, но, видимо, оно скорее огорчило, чем обрадовало его. Вот художник (я его почти не знаю как человека), внешний облик которого неотделим от его творчества. В этом большая радость.
Я смотрел на его руки, движения корпуса, черты его лица,— дух несоответствий не коснулся их. Боишься увидеть за этим гармоничным обликом мятущийся хаос современного калеки.
Но гений случая играет нами. Пять дней назад, купаясь с лодки в море, Тесьминов пытался взобраться на валун, которому легенда дала имя святой Евпраксии. Пальцы не удержали скользкий камень, и в своем падении музыкант обезобразил об острые зубья шифера свое лицо. Его принесли на носилках ко мне, где ему подали первую помощь. Ушиб оказался неопасным, но доктор сказал мне, что шрам на лице Тесьминова останется до конца его дней. Одна багровая линия, точно проложенная рукою неудовлетворенного художника, бороздит справа налево от лба до подбородка, через переносицу когда-то безупречный в своих пропорциях лик.