Смотрел в трубу на Сатурн. Ядрышко ореха, а вокруг колечки. Тесьминов спорит:
— Что вы — не меньше детского мячика!
Астроном смеется:
— Это,— говорит,— всегда так. Каждый видит по-своему, одному кажется звезда больше, другому меньше, а труба-то одна, одной увеличительной силы.
Ты это заметь — на все в мире смотрим мы разными глазами.
А ехали назад — увидали лошади осла. Испугались, понесли, сшибли меня и Тесьминова с седел. Пострадали, выходит, мы оба от глупости.
Это уже опять про интеллигента русского и его судьбу. Ну, вот тебе и все мои крымские впечатления. Прощай.
Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, положенная на стол в комнате Тесьминова в 8 ч. утра 7 июня)
Хочу, чтобы знал. Но только молчи, не говори со мной об этом. Вчера, возвращаясь с купанья по верхней дорожке мимо мужского пляжа, под кручей я увидала тебя. Ты стоял на высоком камне, подняв руки кверху,— впервые весь был передо мной. Мне стыдно было останавливаться — я прошла быстро, но запомнила все — вытянутое, напряженное, тонкое, юношеское тело, сухой коричневый торс, втянутый живот, широкие плечи, залитые солнцем, черное сердце волос на высокой груди, нежные мальчишеские руки. И тогда я поняла тебя.
Прости меня за все. Ты не можешь быть другим, не должен. Кто еще смеет в сорок лет быть юношей? Ты язычник, ты фавн {17} , случайно живущий среди людей,— у тебя душа ребенка, тебе доступно то, что мы давно утратили, и непонятно то, что мы считаем безусловной истиной. Не смейся. Подумай над этим, и ты согласишься со мной. Вот почему ты такой жадный к жизни, к любви, к новому.
Я пришла сейчас к тебе и принесла цветов. Ты спал — голый, простыня съехала. Я зажмурилась, бросила тебе на грудь цветы и поцеловала твои ноги — ты пошевелился — я убежала. Теперь я принесла эту записку — ты все еще спишь.
Михаил Андреевич Угрюмов — жене Марии Васильевне
7 июня
ТЕЛЕГРАММА
Оплаченный ответ
10 слов Ай-Тодор
Угрюмовой
Из Москвы
Знаю причины молчания здоровы ли мальчики — требую случае неблагополучия привоза бедняжек Родная немедленно Москву надо их беречь телеграфируй
Петр Иванович Ольгин — сестре Надежде Ивановне Ольгиной в «Кириле»
Киев, 8 июня
Дина, моя дорогая,— ученый человек, а девчонка, за то и люблю. Ты на меня напрасно взъелась,— правда, отвечаю только на третье письмо, но вовсе не потому, что тебя забыл. Здесь в одиночестве моем такого человечка, как ты, мне очень не хватает.
Свободен я бываю только поздними вечерами — тогда иду на Днепр и думаю обо всех вас. Вы у меня все хорошие, но ты дороже всех. Мама добрая, немного испуганная женщина, младшие сестры — честные ребята, только малость суховаты — будущие «спецы», а ты — сама знаешь какая,— ты горишь в работе, поэтому мне близка. И смеешься ты вовсе не с «захлебом», а как детишки, икая от всего сердца — зубы блестят во всю пасть, нос кверху, глаза задористые. Иначе тебя и не представляю.
Киев в майскую пору чудо как хорош. Ночами я любуюсь им — не хуже вашего Крыма, а много милее. По-над Днепром целые соловьиные хоры, сирень, огни на Подоле, песни с лодок. Здесь я встретился с Анной — с тех дней город этот мне навсегда родной. Как я обрадовался, когда узнал о назначении своем именно сюда. До сих пор я не могу понять, не могу разъяснить себе, почему Анна отказалась ехать.
Вот и написалось само собою — то, чем живу все это время. Даже тебе не хотелось говорить этого, пока не решу все сам. Но ты отгадчица — начала первая и хорошо сделала. Да, я и Анне не показал виду, как мне безмерно тяжело было уезжать одному. Ты знаешь, она всегда ровна, спокойна, в ее лице не прочтешь даже досады. Если она говорит, что любит меня, значит, это так, лишних слов она не признает, объяснений не терпит — я тоже, как ты знаешь, стыдлив на чувство или самолюбив — еще с детства. Я пришел сообщить ей радостную весть — назначен в Киев,— хотел сказать «наш Киев» — не посмел. Она посмотрела на меня своими ясными, широко открытыми, прекрасными глазами и ответила: «Поезжай».
— Ты разве не поедешь со мною?
Я опять хотел сказать — туда, где мы полюбили друг друга, к тебе на родину. (Девятнадцатый год, бешеная работа, Первое мая — сотни детишек вокруг нас, а вечером, усталые, охрипшие, пыльные, у Солодовниковского театра после концерта-митинга, остановились, протянули друг другу руки и сразу оба поняли — свои, родные, любим.) Наверно, и она вспомнила это — знаю, что вспомнила, но ответила все так же спокойно:
— У меня здесь работа, я ее не брошу.
— Можно попросить о переводе.
— Нет.
Другой на моем месте стал бы объясняться, доказывать, приводить доводы — я смолчал и хорошо сделал. Ее решение всегда твердо. А вот приехал сюда — и не нахожу покоя. Анна пишет мне часто, письма ее ласковы, обстоятельны, бодры. Я знаю, что она меня любит, и все-таки не могу объяснить ее упрямства. С ней считаются и всегда пошли бы ей навстречу, если бы она просила об откомандировании. Здесь дела не меньше, чем в Москве,— всюду она сумела бы развернуть себя в полную меру. Привычка? Излишняя щепетильность? Нежелание во имя личного жертвовать делом? Психология часового на посту? Боязнь сдаться, ослабеть, потерять власть над своими чувствами?
Конечно, только что-нибудь честное, что-нибудь по-настоящему человеческое руководит ею. Но она никогда не скажет, не станет оправдываться — она верит мне и требует к себе безусловной веры. Мне стыдно — но, сознаюсь тебе, меня это мучает, я хотел бы большей искренности. Мне было бы, пожалуй, легче, если бы узнал о какой-нибудь ее слабости, но от нее самой, если бы она мне в чем-нибудь призналась. С какой радостью я бы стерпел от нее все, лишь бы на минуту заглянуть в ее душу, лишь бы у меня с нею был — наш комод.
У меня большой соблазн бросить все и вернуться в Москву. Пожалуй, если поднажать, меня отпустили бы. Но я этого не сделаю. Во всяком случае, не сейчас, не потому, что долг для меня прежде всего (я не могу сказать этого с прежней уверенностью), а потому, что не посмел бы признаться в этом Анне. Сказал только тебе, и никому больше.
За тебя радуюсь: и что смеешься, и что в горелки играешь, и что, не щадя живота, в теннис сражаешься (только лучше не до бесчувствия), и что не ведешь разговоров «об умном», и даже что «надурила», как ты пишешь, с Тесьминовым. Легкость духа, детскость — самый большой покой. Не мудрено, что Тесьминов выглядит моложе своих лет, если основная черта его характера — детскость, переменчивость настроения, забывчивость. Всегда быть таким — не рекомендуется, но изредка — весьма полезно. Иной раз мучительно пытаешься забыть — и не можешь. А что такое время, годы, как не ряд событий, дум, отмеченных, запечатленных памятью. Чем их больше — тем больше седых волос.
Ты заметила, что самые моложавые люди — актеры: они помнят только свои сценические успехи. Эта мысль не совсем серьезна для такого черствого службиста, как я, но с тобою можно же быть «дуралеем несусветным». Пускай же не удивляет тебя моя снисходительность к твоей «дурости». Прежде всего, я знаю тебя хорошо и не боюсь. Здравый смысл спасет тебя от ошибок. Во-вторых, только по сравнению с другими можешь оценить человека и сказать последнее слово — накрепко.