Я самый простой, самый обыкновенный человек. Я думаю, я чувствую, как другие. Но когда я говорю об этом — мне не верят. У меня слишком блестят глаза, слишком молодо лицо, слишком точен, плавен жест. Это красиво, но не убедительно.
Я кричу — мне, смеясь, замечают, что я капризничаю.
— Что же вам еще недостает, Николушка? Вы счастливый человек. Вы Дориан Грей {26} . Жизнь бежит мимо вас, не оставляя следов.
И как часто в этих словах звучит зависть! А более злые решают уверенно:
— Его ничто не трогает. Это эгоист чистейшей воды. Человек без сердца.
Нет, друг мой, красивая маска — самая страшная маска.
Когда Пракситель изваял свою Афродиту {27} , он, ослепленный ее красотой, говорят, тотчас же напился и пошел согревать свое сердце на груди безобразной толстой стряпухи. «Моя Афродита — богиня любви,— сказал он,— но она слишком красива, чтобы любить и быть любимой».
Я далеко не Афродита, но меня изваял тот же злой мастер.
Что же, я пойду сегодня вдоль моря, собирая на ходу камешки. Я не коллекционер, я не берегу эти красивые осколки. Я любуюсь ими и бросаю их снова на песок. Быть может, новый взмах волны обезобразит их, и [на] обратном пути я их не узнаю. Мне все равно. Там, на правом крыле бухты, по земляным холмам рассыпаны тяжелые валуны — один из них лежит в море, вдали от берега.
Существует легенда, что этот валун, лежащий в воде,— святая Евпраксия {28} , кинувшаяся в волны. За нею побежали ее овцы, и она и овцы окаменели. Валуны эти тяжелы, грубы, неотесаны — но вокруг них создалась трогательная легенда.
Камешки, лежащие на моей ладони, пестры, красивы прихотливой, совершенной формой — но о них никто ничего не расскажет.
Они существуют чтобы нравиться. О каких катастрофах говорят они?
Вспомни, Дина, мое лицо, когда мы были с тобой на Ласточкином гнезде,— оно было счастливо.
Зажмурь глаза и представь его себе таким. Оно сейчас такое же.
6 июля
Нужно найти равновесие, найти себя в современности, выскочить из своей оболочки, переменить костюм… Ведь от костюма меняется настроение, психология… Не попробовать ли?
Поэт Валентин Медынцев — поэту Алексею Прошину в Париж
дер. Хараксы, 7 июля
Здравствуй, дорогой мой старик, наконец-то собрался побеседовать с тобой. В наши годы живешь больше памятью, чем настоящим. И если я редко пишу тебе, то это не значит, что мысли мои не возвращаются к тебе часто. Так много у нас общих воспоминаний, что, пожалуй, не раз они приводят нас обоих в один и тот же час — разделенных тысячами верст — на одни и те же места… Но что скажешь о мимо идущем дне, о тропе, по которой влекут меня мои старые ноги?
Нужно сказать правду, я сам удалился от жизни, предпочитая уединение — сутолоке, раздумье — праздному любопытству.
Надо мной все то же ветреное небо, подо мной рыжая гиперборейская земля {29} , впереди — космическое море. Я дышу запахами первоздания — соли (начало разума), полыни (начало сознания), мяты (начало эмоциональное). Не упрекай меня в излишней любви к сближениям. Ты часто называл мои пенаты местом ссылки, тебя не прельщала их суровая простота. Но я сроднился с ними. Отсюда мне виднее. В нашем теперь, увы, так поредевшем содружестве поэтических смутьянов меня всегда считали чудаковатым. Таковым я остался и по сей день. А все же должен похвастаться, мое чудачество спасло меня от недугов, на которые вы все, друзья мои — урбанисты, жалуетесь. Я здоров, как священный апис {30} . Только волосы мои, по-прежнему густые, покрылись пеной.
Я встречаю каждый восход с непокрытой головой, стоя босой на песчаной отмели. Так я начинаю свой день, приветствуя светило во все поры года.
Я ем и пью, как Гаргантюа {31} , сплю, как невинный младенец, радуюсь солнцу, как ящерица, работаю, как первый землепашец. Да, мой старик, я все еще очищаю первобытную землю от камней и плевел, все еще не готов к пашне. Форма скользит в моих руках, несмотря на то, что вы, снисходительные мои судьи, давно признали меня мастером. Но из лабиринта знания нет выхода — и человек не станет никогда иным, чем-то, во что он страстно верит.
Меня ждет участь Флобера {32} : слава пожрет меня.
Но полно о себе. Однако о чем же, как не о себе и своих мыслях в связи с моей работой, могу я поведать тебе?
Пожаловаться разве на то, что недавно открыли у нас почтовое отделение и что теперь я всецело завишу от произвола почтальона, в любую минуту имеющего право постучаться у моего порога и передать мне непрошеное письмо. Ты снова назовешь меня чудаком, но разве письмо, полученное тогда, когда ты его менее всего ждешь, когда ты не сам в ревнивом ожидании послал за ним,— не похоже на незваного, болтливого приятеля, нарушившего в неурочный час твой покой?
К счастью, у нас еще горят керосиновые лампы. Я сам затепливаю мой светильник, по произволу могу умерить или усилить его пламя,— оно зарождается и умирает в пределах моего жилища, не руководимое ничьей иной волей. Так я чувствую себя уверенней — единолично повелевая стихией. Не смейся, это серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Видишь ли, я не обольщаю себя достижениями культуры: я пришел к тому рубежу, когда начинаешь постигать относительность сущего. Одиночество укрепило меня в этом сознании.
Все относительно — трезвая мысль и бред. Любая истина живет не более предельного возраста водовозной клячи. Мы исчислили все, а в сущности, ничего не знаем: ни емкости, ни смыслатяготенья, ни свойства планетных масс, ни формы их орбит. Мы говорим: нет вещества, есть только коловращенье, нет атома, а имеется лишь поле напряженья. Нет плотности, веса, размера — есть только функции различных скоростей. Все живо разницей давлений, температур, потенциалов, масс. Самое время течет неравномерно, а пространство мыслится в многообразии форм. Вместо одной мы знаем теперь множество математик. Мы существуем в Космосе, где все теряется, но ничто не возникает вновь. Свет, электричество, теплота — лишь многообразные формы разложения и распада.
Что же тогда человек, как не могильный червь?
Сама Вселенная, мыслимая прежде человечеством как единый организм, теперь — не что иное, как водопад сгорающих миров. Нет бессмертия, материя конечна. Число миров исчерпано. Все бытие мгновенно и случайно. Жизненные явления — гребень волны между двумя безднами смерти. Возводя соборы космогонии, человек отображает в них не внешний мир, а только лишь грани своего незнанья. Вот почему я предпочитаю начать сызнова — быть Вселенной и творцом, самому взрывать плугом целину земли. Вот почему я зажигаю сам свой светильник, сознав себя божественным и вечным. К тому же я не обольщаюсь и в этом, счастливый уже тем, что могу лицезреть — солнце, твердь и море — три начала, двинувшие человеческий разум по пути творчества и достижений. Прими это как бред одинокого чудака и не взыщи за болтливость.
Знаешь ли ты Тесьминова? Весьма известного композитора Тесьминова, Николая Васильевича? Во всяком случае, ты должен быть знаком с его музыкой. Она, несомненно, нравится тебе, изощренному ценителю архитектурности форм в искусстве. Тесьминов безукоризненный зодчий, вне зависимости от того, что он строит. Прослушав его у себя два раза (он поселился месяц тому назад в Хараксе и почел долгом посетить меня), я откровенно высказал ему это впечатление, но, видимо, оно скорее огорчило, чем обрадовало его. Вот художник (я его почти не знаю как человека), внешний облик которого неотделим от его творчества. В этом большая радость.