Выбрать главу

Я попал, таким образом, в область российского протеста помощию лени, и благодаря симпатичности старичка, влияние которого вследствие этого было весьма сильно, и сам я стал в эти ряды. Не велики были размеры этого рода протеста. Мало-помалу, под влиянием старика, я стал сходиться и с другими чудаками того же разбора: то с каким-нибудь охотником до бойцовых гусей или петухов, то с голубятниками, и вообще с людьми, которые "отбивались от порядка", отвоевывали себе какую-нибудь мельчайшую страсть, какую-нибудь смешную профессию. Большею частью бывало так, что та или другая мелкая профессия, вроде занятия голубями, была не просто страстью, любовью, а как бы протестом, в глубине ее всегда таилось что-нибудь такое, что рыболова старичка заставляло, бравшись за удочку, говорить: "Ищи вот меня! Я терпел довольно, — теперь вот буду ловить рыбу, и шабаш!" — "Матушки мои родимые! — кричит мещанка на всю улицу: — последнее разбойник "мой" платьишко заложил, купил гуся бойцового!" — "Нет, ты вспомни, — отвечал тоже на всю улицу "разбойник", прижимая к груди только что купленного гуся — вспомни, шельма, как ты меня мучила… Да! как вы меня с любовником в солдаты хотели упечь, канальи!" Глядя на то, как любовно прижимает этот человек гуся к своей груди и с каким негодованием отстаивает свои права на него, нельзя не видеть, что в этой покупке не просто забава от нечего делать, а протест. Мало-помалу стал я втягиваться в среду этих людей, живших кое-как, маячивших жизнь помаленьку, лишь бы как-нибудь сохранить в сердце хоть один уголок, куда бы нельзя было пролезть посторонней бесцеремонности. Отвоевывая гуся, мещанин приобретал пищу для мысли, где он был полным хозяином, мог поступать свободно, не боясь даже, что может вмешаться будочник. Приобретая гуся, мещанин удовлетворял потребности жить не по приказу. Мне хорошо было в обществе этих чудаков, потому что здесь они смотрели на меня как на человека, как на равного, и я весьма быстро пропитался идеями, господствующими среди этих протестантов. Я привык тоже дорожить правами собственной мысли, отвоевывать себе такую деятельность, где бы я знал, что и зачем делаю, и чтобы в этом деле мне не мешали, чтобы я знал цель моего дела.

"Науку", то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже "помаленьку", "как-нибудь", занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня "не заставляли".

Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: "помаленьку", "кой-как", "как бог даст", "надо же где-нибудь умирать" и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от "заказного" дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к — какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.

Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: "отлично!"

Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.

Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… "Не от этого ли мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?" — думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг — что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив — успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень — счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, — едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет "новые времена"; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет "новые времена", а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.

Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.

Но при самом начале этой карьеры все надежды Кузьмы Егорыча были неожиданно и мгновенно разрушены совершенно новыми веяниями времени "после войны!" Ни одно из подававших блестящие надежды качеств Кузьмы Егорыча не оказывалось нужным… "Дело нужно, милостивый государь, а не подшивание бумаг! Слышите ли? Дело-с!.." — пропагандировало начальство, уничтожившее значение иглы с ниткой… "Ты, свинья этакая, — пропагандировал Кузьме Егорычу его товарищ в трактире за чаем, где умели прежде шопотом толковать "о делишках": — ты, свинья этакая, не делу служишь, а лицам! Убирайся и пьянствуй один!.." Как это? Зачем это все пришло? Чем он виноват?.. Кузьма Егорыч был запутан кругом… С одной стороны слышалось: "честь нужна, честь…", с другой — "совесть", "благо". Кузьма Егорыч только повертывался, совершенно убитый, и с умоляющими глазами лепетал то направо, то налево: "Честь? Ты говоришь, честь? Ваня! Что ж я… голубчик! Совесть! Опять… Петр Иваныч, отец, разве я? Господи!" Но ниоткуда не было ни пощады, ни милосердия. На Кузьму Егорыча налетели такие понятия, которые вовсе в ходу не были: он был прав, он не успел приготовиться, но его, невинного, затирала льдина времени. Я видел его однажды в жалчайшем виде: он стоял в соборе в темном уголке, положив кисти обеих рук на набалдашник палки, и, закинув голову назад, как бы в исступлении отчаяния пел вслед за хором: "конец приближается!..", и слезы дрожали в его голосе…

После того как полицейский поймал его на площади, куда он выбежал в одном белье, будучи в белой горячке, — после этого случая я не видал его до настоящего времени.

Недавно я опять его встретил.

Он только что приехал из Польши. Поглядите на него, запоет ли он теперь "конец приближается". Едва ли. Он здоров, полон, весел… Он не терзается ничем; убеждения его прочны и сложились вполне, например хоть бы по части женского пола: всякая женщина, девушка — для него каналья и шельма. "Знаю я вас, шельмовок, — говорит он при виде чуть не годовалой девочки. — Я в Польше… Канальи!" "Знаю я эти земства, мошенники, канальи…" "Я вот тебе дам протест!" "Я из тебя вышибу литературу! — думал он, потихоньку присватываясь к одной девушке, читавшей корректуру губернских ведомостей: — Я знаю, что у тебя на уме-то!.. Все вы шельмы…" А между тем этот человек делает одно из самых новых дел, отлично зная, что этому новому делу нет никакой надобности быть связану с личной жизнью. Какова же эта личная жизнь? — Дома он ходит в одной рубашке, не стыдясь никого и ничего. Он заплатил. В разговорах его чрез каждое слово — пять слов непечатных; прислуга улыбается на эти слова, и Кузьма Егорыч знает даже, что она довольна, потому что "все они подлецы" и "заплачено". Те из его слов "дома", которые можно бы печатать, относятся к водке и закуске; водку он уничтожает, пользуясь правом полной свободы. Рожа у него, когда он дома, постоянно цветет, как пион. Наевшись, напившись, он мечтает жениться на "шестнадцатилетней", чтобы она была "совершенный ребенок"; а пока еще этот вопрос не решен (много еще их, каналий, есть, успею!), Кузьма Егорыч беседует в своей квартире с привозными дамами, любезничая непечатными словами, потому что "заплачено".