— В первом часу звон.
— Что это?
— Про звон спрашивают.
— Про звон?
— Про звон.
— Звон в первом часу.
— Да я так и сказал.
— А-а! Я не расслышал. А звон тут точно в полночь начинается.
И потом:
— О-ох, господи, батюшка!
Или:
— Хорошо! дюже хорошо!
Я заснул.
Когда я проснулся, звон был уже в полном разгаре. На дворе все копошилось и суетилось; тут купец причесывал гребнем мокрые волосы; там богомольцы умывались, утираясь полами и шапками; народу было везде множество, хоть было только шесть часов утра. Купца уже не было. Не беспокоя Павлушу, крепко спавшего, я пошел в монастырь.
У монастырских ворот торговали свечами, иконами, книгами. Тут же была небольшая ярмарка: около палаток толпились красные полки деревенских женщин. Слепые пели стихи, нищие просили милостыню, торгаши кричали с покупателями. В монастырских воротах стоял стол со множеством стклянок и бутылок, наполненных деревянным маслом из лампадок, горящих над гробницею угодника. Простые деревенские женщины, больные, увечные, толстые купчихи толпами подходили и пили по стаканчику, не обращая внимания на то, что иногда в масле чернел кусок фитиля.
— Ваше благородие! — весело произнес купец, встречая меня. — Что долго почивали?
— Устал.
— А канпанион?
— Он еще спит.
— Хе-хе-хе. Богомольцы! Разве так можно? А я уж приложился.
— Уже?
— Эво! А вы?
— Я вот сейчас.
— Пойдемте, я еще раз приложусь вместе с вами.
В это время из толпы народа пробралась к нам купчиха и, запыхавшись, произнесла, обращаясь к мужу:
— Приложился?!
— Как же!
— А в старом приделе?
— В каком?
— Где рака?
— Это где же?
— Да вон, вон, иди скорее! а то набьется народу…
— Иди!
— Пойдемте скорее! — сказал купец, торопясь идти.
— Ай не были? — спросила купчиха меня.
— Да народу много, не проберешься.
— Ах, молодые люди! Уж на что мы, женщины, уж, кажется, "дряни" считаемся, а и то пробились… Идите скорее!
Старая церковь была набита битком, так что народ большою массою толпился у входа. Толкотня и давка ужасные.
— Купец, купец, — кричали купцу несколько богомолок. — Мы за тобой следом… Дай, батюшка, пробиться женщинам!
— Господин купец! проведи женщину!
— Идите! идите за мной!
Купец был истинный герой в эти минуты. Он оживился, стал молодцом, выпрямился и с истинно варварским ожесточением вломился в толпу. Круто согнутыми локтями он валил народ направо и налево, не разбирая, женщина ли тут с ребенком, старик ли, монахиня, — он просто крутил среди толпы, как вихорь!
Богомолки, держась одна за другую и охая, бежали по следу, который купец, как хороший пароход, оставлял за собой.
Минут через пять он воротился весь красный и, расшвырнув толпу с крыльца в разные стороны, появился предо мной.
— Приложились? — спросил я его.
— От-тлично, два раза приложился!
Купец встряхнул волосами и отер губы рукавом.
— А вы-то?
— Да теснота ужасная.
— Пойдемте, я вас проведу в другом месте. Я еще там не прикладывался. Доска там показывается.
— Что такое?
— По-священному будет дека, а по-нашему — доска, стало быть, от гроба… Так приложиться надо к ней… Пойдемте!
И опять он врезался в толпу с каким-то неестественным азартом, как будто в этом была его задача. И я заметил, что не один он любил расправить кости в этой свалке.
Наконец он везде приложился.
— Куда ж теперь? — сказал он в недоумении.
— Пойдемте чай пить, — сказал я.
— Грех бы?..
— Как знаете.
— Да уж пойдем, пойдем. Обедни начнутся в двенадцатом часу… Куда деться?
Но выпив одну-другую чашку почти молча, купец сказал:
— Нет, надо отстоять раннюю, отделаться да пойтить по рынку потолкаться… Поздняя-то обедня, ведь она до трех часов протянется…
И ушел.
Я посидел немного и пошел разыскивать Павлушу Хлебникова. В тарантасе его не было. Поднявшись во второй этаж каменного постоялого двора, я нашел его в широких новых сенях: он умывался. Перед ним стояла кухарка с корцом воды и чему-то смеялась, прикрывая рот рукою.
Завидя меня, он молча махнул мне рукою, как бы говоря: "ступай, ступай!" Я не понимал, в чем дело.
— Нет ли полотенчика? — сказал он, обращаясь к кухарке.
— Нате! — послышался откуда-то девичий голос.
Из раскрытого, выходившего в сени окна, из-под опущенной шторы, высунулись пальцы женской руки, с колечком на мизинце, и подали полотенце.
— Покорно вас благодарю!
Рука спряталась, а в комнате, из занавешенного окна которой она высовывалась, послышался смех молодых голосов.
— Не хотят к обедне-то! — усмехаясь, прошептала кухарка.
Павлуша, очевидно, тоже не спешил к обедне. Я оставил его и ушел на улицу…
Была поздняя обедня. Главная соборная церковь, где находился угодник, была битком набита господами, наехавшими из окрестных деревень, городской аристократией, купечеством и теми из простонародия, которые успели пробраться заблаговременно. Церковные двери были заперты, и на паперти стояли частные пристава и будочники, пропуская благородных господ и провожая дам. Массы других богомольцев наполняли монастырский двор и большими толпами разлеглись вокруг высокой монастырской стены. Было глубокое молчание — молчание необыкновенно томительное, — в котором, кроме терпения, я не мог ничего видеть. Изредка слышался голос кликуши в толпе, и тогда возбуждалось внимание, но потом опять та же тишина, терпение и молчание.
В проходе под колокольней толпа народу ломится в железные двери, стараясь проникнуть на колокольню, и ломится потому, что какой-то слепой горбун не пускает туда, напирая широкою, неуклюжею грудью на дверь. Богомолец сам начинает продираться на колокольню. За копейку его пускают. Вошел он в первый ярус, тут народ идет во второй, и он за ним. Кто-то хочет перелезть через перила на монастырскую крышу и перелезает; весь народ смотрит на смельчака, вслед за которым лезет другой; железные листы кровли гремят под их ногами. Частный пристав погрозил им пальцем с крыльца собора, и они сели на крыше на корточках. И опять томительное молчание. Вокруг монастыря лежат толпы баб и мужиков. Разговоров нет никаких: — про свое, про домашнее говорить еще успеют в дороге и дома. Сюда они шли добровольно, не так, как на барщину или по требованию станового: — зачем-нибудь им это было нужно. На колокольне раздались удары колокола; лежавшие подняли головы, встали, поглядели, почесались и легли.
Я сидел за воротами постоялого двора.
Рядом со мной, тут же на лавочке, сидели: сельский дьячок и солдат, оба пожилые; солдат был отставной.
Дьячок задавал ему отрывочные вопросы, солдат отвечал ему тоже полусловами, растирая на ладони табак.
— Какой губернии?
— Новгородской.
Молчание.
— Новгородской? — переспрашивал дьячок.
— Новгородской губернии, — повторял солдат.
— Гм!
И молчание.
— Тихвинского уезда, — произносил он как бы в раздумье, спустя некоторое время: — Новгородской губернии, села Спасского.
— Большое село?
— Село у нас большое.
И потом:
— У нас село большое, большое село!
— Большое?
— Большое село… Семьсот дворов…
— У-у-у!..
— Да! Село богатое. Богатое село!
И опять молчание.
— Эта медаль где получена?
— За Польшу!
— За польскую кампанию?
— За польскую.
— То-то, я гляжу, новенькая.
Солдат поглядел молча на свою медаль.
— Мы тогда три месяца выстояли в Радомской губернии…
— Что же? как?
— Насчет чего?
— Как, например, бунт этот… ихний?
— Да чего же? Больше ничего — хотели своего царя!