В грохоте пушек и кликах сражавшихся бежали часы. Солнце с Замоскворечья перекатилось к Чертолью, и длиннее стали тени. К этому времени в сражении у Чертольских ворот произошел перелом.
В роковую минуту, когда под напором великолепных польских гусар могли уже дрогнуть ополченцы, Пожарскому пришли на помощь казаки Трубецкого. Разъяренные, почти голые, они, как степные коршуны, набросились на щеголеватых воинов Ходкевича.
— На слом! — крикнул Пожарский, бросая свои полки в атаку.
И тут смешалось всё — казаки Трубецкого, ополченцы Пожарского, гусары Ходкевича…
А старый пушкарь все палил и палил, все напевал и напевал, пока к нему не подскакал верховой:
— Оглох ты, дядя Маркел?
— Есть маленько, — отозвался пушкарь. — Кабы ты походил около пушек с мое, оглох бы и ты, Афоня. Чего тебе, шалда-балда?
— «Чего тебе»!.. А того, что бросай палить: своих перекалечишь.
— Никак, значит, одоление врагов?
— А то как же! — сказал верховой. — Бежит шляхта себя не помня. Есть которые уже вспять до Поклонной горы добежали; там и становятся.
— Ну, слава те! — Старик словно разрубил рукой воздух. — Заливай, ребята, жаровню; разбирай к месту снаряд — что куда!
Ух! От пороха даже во рту угарно.
И старик снял шапку и вытер ею пот, заливавший ему лицо.
В ЧУЖЕДАЛЬНЮЮ СТОРОНУ
Весь обратный путь к дому, от Арбатских ворот до Спаса-на-Песках, Сенька допытывался у Воробья:
— Очень, Воробей, на нас станет серчать тятя?
— Станет серчать, — ответил Воробей.
— Это за то, что, не спросясь, убежали к ополченцам?
— За это самое.
— А скажи, Воробей: может нам тятя за это самое плюх надавать?
— И плюх может надавать. Очень просто.
— Еще, чего доброго, высечет?
— Если случится лоза под рукой, так и высечет.
— А больно будет, как сечь станет?
— Это уж, Сенька, как пойдет у него, в какую силу рука размахнется.
— Обоих тятя высечет?
— Нет, Сенька, высечет тебя одного.
— Почему так? Вместе ж с тобой, Воробей, убежали! Надо, чтобы и тебя высек. Помнишь, дедушка Петр Митриев говорил, что вместе — всё лучше; на миру-де, говорил, и смерть красна.
— Красна, Сенька, не красна, а я не дамся сечь.
— Как же это ты, Воробей, не дашься, когда тятя тебя на лавку кинет да ноги твои коленом прижмет?
— Я вот как начну ногами дрыгать, а потом вырвусь и убегу. Совсем, Сенька, убегу, к ополченцам, в таборы. Ищи меня! Буду с ополченцами из пушки палить, и всё тут.
— А кормиться как?
— И кормиться буду с ополченцами. У них знаешь хлеба сколько? Всего им Минин припас: и хлеба и толокна, солонины, капусты квашеной, круп, всякой одёжи… Пристану к дяде Маркелу огонь ему дуть, ядра калить…
Чем ближе к дому, тем больше замедлял Сенька шаг, да и Воробей не больно домой торопился. Не хотелось ему ни взбучки, ни трепки, а ведь дома можно было теперь ожидать и того и другого.
«Что, как обойдется? — подумал Воробей. — Да как бы ни обошлось, а дядя Андреян с Аггеем, уж наверно, запрут нас с Сенькой в пустую клеть, чтоб к ополченцам не бегали».
Воробью и этого не хотелось — томиться в пустой клети, где мышами пахнет и скука смертная.
Когда ребята подходили к Спасопесковскому переулку, Воробей вдруг остановился и сказал:
— Ты, Сенька, как хочешь, а я домой не пойду.
У Сеньки даже сердце ёкнуло от неожиданности.
— К-как, Воробей, не п-пойдешь? — спросил он заикаясь.
— А как сказал тебе. В пушкари подамся. Думаешь, не управиться мне с пушкой? На войну стану ходить с пушкарями в чужедальнюю сторону…
Сенька во все глаза глядел на Воробья — на Тимоху, который представлялся ему в эту минуту храбрецом из храбрецов.
— Воробей! — воскликнул Сенька, содрогаясь от ужаса и восторга. — И я с тобой в чужедальнюю сторону!
— Тебе, Сенька, нельзя, — и Воробей качнул отрицательно головой. — Ступай к матери!
— Почему, Воробей, нельзя? — вскричал Сенька. — Не хочу домой! — Чувствуя, что его охватывает отчаяние, он вцепился в рукав рубахи Воробья. — Нет, ты скажи, почему нельзя! — твердил он, дергая Воробья за рукав. — Тебе можно, мне нельзя…
— У тебя, Сенька, отец, мать… Мать плакать станет, горевать: «Сеня, Сенюшка!..» А по мне, Сенька, плакать некому. Вот и выходит, что я вольный казак.
— А я матери с чужедальней стороны вестей пришлю и гостинца — сукна на шубу. Мать и перестанет плакать.
Воробей молчал, раздумывая. Потом, решившись, сказал: