Она открыла ножик и передала ему. Я лично видел, как блеснуло лезвие, — сказал Бугров.
— Ну, дальше? — спросила судья.
— А дальше я пошел домой. Чего мне — полную ночь возле них стоять? На мне что было-то? Один полушубок, а под ним нет ничего. Холодно…
Бугров хотел, видно, помочь своему бригадиру, но получилось наоборот.
Пастухов, который отвечал вежливо и радостно во всем признавался, после выступления Бугрова словно нарочно решил загубить себя, стал дерзить и отмалчиваться.
Сперва он отрицал дружбу с Груней начисто: «Какая может быть дружба, когда жили в разных деревнях».
Прокурор спросил, действительно ли его прозвали Раскладушкой. Пастухов не стал отрицать:
— Прозвали.
— И Офицерова вас так называла?
— И Офицерова.
— А не она придумала это название?
— Она.
— Это что же, ласкательное название — Раскладушка.
Пастухов покраснел и перестал отвечать. Тогда прокурор принялся с другого бока: долго ли Груня находилась у подсудимого ночью?
— Может, час, может, два, — отвечал Пастухов грубо. — Не помню.
— А если припомнить?
— Не помню. Я отдыхал, когда она пришла.
— Что она у вас делала?
— Ничего. Сидела.
— Где сидела?
— Чего?
— Где сидела? На чем?
— А-а… На чем. Так и надо спрашивать.
— Так на чем?
— Не помню.
— А если припомнить?
— Нигде не сидела.
— Что же она, стояла?
— Что она, постовой — целый час стоять?
— Так как же? Не стояла, не сидела. Что же она — лежала?
— Почему лежала? Сидела.
— Значит, сидела? Где?
— Не помню. Ну — на кровати.
— На вашей кровати?
— А на чьей же? Не свою же притащила.
— А вы отдыхали?
— Ну отдыхал…
— Значит, так: в двенадцать часов ночи, когда вы лежали на кровати, без света, Офицерова сидела на той же кровати, рядом с вами больше чем час времени. Так?
Не знаю, до чего бы у них дошло, но судья позвонила в колокольчик и просила не уклоняться от существа дела. Прокурор надулся. Судья спросила:
— С какой целью приходила Груня?
— Кому какое дело — с какой целью? — окрысился Пастухов. — Приходила и приходила.
Но судья смотрела на него печально, и он опустил глаза.
— Ну, за книжкой. Просила книжку почитать. Мы книжку читали…
Тут встрепенулся прокурор и спросил, как они ухитрились читать без света. Пастухов сказал, что свет был потушен, чтобы не мешать Бугрову спать. Все засмеялись, а Пастухов стал доказывать свою правоту и так запутался, что даже матери стало совестно, и она крикнула с места:
— Витя, прекрати!
Судья спросила:
— Может, у вас были причины скрыть посещение Офицеровой от хозяина?
Пастухов грубо ответил:
— Были причины. Ну и что?
А когда спросили, какие это были причины, замкнулся на все замки и перестал отвечать вовсе.
Судья расстроилась, стала шептаться с заседателями. Да и я расстроилась. Задолго до суда мы в узком кругу советовались, как сохранить Пастухова в коллективе, чтобы не раздувать дела перед колхозным юбилеем. Председатель Иван Степанович поставил задачу — добиваться решения, чтобы передали его на поруки колхозу. Провели всю подготовительную работу: беседовали с судьей, заготовили соответствующую просьбу, наметили из среды наиболее достойных колхозников индивидуального шефа. Теперь это не секрет — наметили меня, хотя мне и без того хватает нагрузок. А Пастухов своим поведением срывал все планы. И председатель Иван Степанович и я, конечно, очень переживали. Но больше всех переживала защитница. Она была маленькая, эта защитница, серенькая, со взбитыми волосами и худеньким личиком. Хотя для авторитета носила значок, обозначающий высшее образование, но вид у нее был такой, что себя защитить не может, не то что виноватого.
И когда подошла ее очередь — никто хорошего не ждал. Вышла она, постная, маленькая — хоть на стул ставь. Многие в зале не могли понять, зачем она здесь, спрашивали, чья это и что ей тут надо. Да и начала она скучновато:
— Прокурору кажется подозрительным, что подсудимый смолкает, как только речь заходит об Офицеровой. Вам кажется, что это молчание красноречиво подтверждает кражу писем? А я держусь противоположного мнения. Мне ни разу не пришлось видеть Груню Офицерову, и Пастухова я вижу всего второй раз, но я уверена: они любили друг друга. И потому, что отношения были сложные, особенные, понятные только двум, а для любого третьего казались бы даже смешными, такой человек, как Пастухов, не станет открываться перед всеми. Как же этого не понять! Мы же сами воспитываем чувство, которое Карл Маркс считал важнее хлеба — человеческое достоинство, — и сами же его попираем. Если бы сейчас отсюда, со сцены, стали выведывать, как меня называет один человек, кошечкой или собачкой, — разве я скажу? Не скажу и не скажу! А вы про себя скажете? Ну вот. А с Пастухова требуем — говори! Вслух говори! А мы в протокол занесем да на машинке напечатаем! И от кого требуем? От застенчивого, до крайности застенчивого юноши. Кстати, грубость подзащитного — оборотная сторона все той же застенчивости, защитная реакция на вопросы, которые ставились, как бы сказать, слишком голышом.