— А помнишь, как мы ездили в Видин… Впрочем, догадываются ли эти видинские аборигены, что ты сделал для их города?
Здесь Павлинов был прав, я знал этот город, казалось, еще до своего зачатия, его запах провинциальной дремы, жареного лука и увитых виноградными листьями беседок с тяжелыми кистями винограда; его старух, которые пересчитывали друг друга по осени, прежде чем засесть на всю зиму в свои сырые холодные дома; лютых комаров; реку, сплывающую вдаль и остающуюся неизменной: гибкой, уносящей жизнь и неподвижной, как стекло; насилие социалистического строительства — гигантский завод по производству шин, оборудованный французами и полууничтоженный доморощенными рационализациями; городской парк, плывущий вдоль речного берега на плечах прогуливающихся горожан, городской парковый оркестр, воспоминания о нем…
— Я тут оставлял свои сатирические миниатюры… — пробормотал я пересохшим ртом.
— Вот-вот, и я об этом. Пиши романы, Марти, там ты силен… Тебе в Видине памятник должны воздвигнуть.
— Я имел в виду свои «смешинки»…
— Ну, прочитал я твои миниатюры и «смешинки», — он готовил свою жестокость, словно затачивал карандаш, — знаешь, у меня выступили слезы… я чуть не заплакал. Довольно трагизма, дружок, к чему эти длинные предложения? Что ты корчишь из себя аристократа, будь проще, и народ к тебе потянется. Мы живем в конкретное время — вот и вставь ему… по самое «не балуй»!
— Вероника нашла их остроумными, — соврал я, — она так смеялась, читая…
Павлинов расслабил брючный ремень на две дырки, наверное, на обед он ел суп с фрикадельками в соседней закусочной, во всяком случае выглядел он сытым и счастливым, предвкушая, как сейчас вернет мне мою писанину и отомстит за ту нашу поездку в Видин, когда дамы обдавали его холодным презрением, никто его не читал, и даже пионеры не повязали ему красный галстук.
— Я тут это самое… хотел у тебя спросить… — неожиданно с благостной ухмылкой переключился он на другую тему, — у меня в «Пирогове»[17] знакомый врач, доцент Кириллов, так вот, он мне говорил, что твоя младшенькая, Катя…
— Оставь мою дочь в покое! — я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, все мое отчаянье завязалось узлом где-то в животе, кулаки непроизвольно сжались.
— …второй раз пыталась покончить с собой! — он не успел пожалеть, что не заткнулся вовремя.
Я заехал ему изо всех сил, с безнадежностью слабого, с ужасом животного, загнанного в угол. Вертящееся кресло, в котором он сидел, перевернулось, потянув за собой его расплывшуюся тушку, из носа хлынула кровь. Он дернул руками, пытаясь заслониться, из соседней комнаты набежали редакторы. Я должен был сделать еще что-то, что-то страшно важное, но охватившее меня безразличие мешало вспомнить, что именно.
— Ты что, рехнулся? Марти, я ведь просто хотел это самое… оказать внимание тебе и Веронике.
Я потянул к себе со стола листы с моими «смешинками» и вытер ими кулак и влажные ладони.
— Ни слова о моей дочери, иначе я вас всех здесь передушу!
Наверное, они тоже отобедали супом с фрикадельками в той же закусочной, с острыми перчиками и толстыми ломтями хлеба, но я действительно был готов их всех уничтожить. — «Катюша… господи, Катюша», — стучало у меня в мозгу, бессмысленные, пустые слова, не объясняющие мою ярость… все в точности, как на похоронах мамы.
Я развернулся и вышел вон. И лишь в коридоре, вдохнув запах типографской краски и только что вымытого мозаичного пола, вспомнил, что бежать мне некуда.
Сейчас я почувствовал ту же слабость — до дрожи, паническое состояние и недоумение: где взять сил, чтобы вытолкнуть себя из бара Иванны, из подвала Столичной библиотеки, утратившей свое символическое значение, доползти до остановки у канала, сесть в автобус до своей «Молодости», нажать кнопку скрипящего лифта, подняться в нем на шестнадцатый этаж и, когда он остановится, выйти вон.
В аптечке не было ничего, кроме аспирина. Я проглотил две пожелтевшие таблетки, запив их тошнотворной водой из крана — вода на нашем шестнадцатом этаже летом всегда теплая, а зимой — ледяная. Голова у меня раскалывалась, тело дрожало, будто я нарубил пять кубометров дров. В девять было еще светло, я уселся у телевизора ждать Веронику, веря, что ее презрительное молчание вернет мне желание жить.