— У вас девочка, пока живая… — буднично проронил хирург и прикурил новую сигарету от окурка. Пальцы — длинные, живые, невероятные, дарующие Спасение. Пожелтевшие от табака пальцы волшебника.
Двадцать пять дней новорожденная, появившаяся на свет весом в два килограмма двести граммов, провела в кувезе, инкубаторе для младенцев. Странным образом красивую, до невозможности худенькую, замкнувшуюся в своем одиночестве, как зверушка, девочку сначала держали в кислородной маске.
— Вероятность, что она выживет, минимальна, — сказал мне Ангел, когда я подарил ему икону Девы Марии. — Сам я, мягко говоря, умеренный оптимист.
Разрезанная, с капельницей на колесиках, которую она придерживала одной рукой, и дренажной банкой в другой руке, Вероника поднималась по лестнице на два этажа вверх, чтобы добраться до дочери (теперь я думаю — и до себя самой), склонялась над плексиглазовой клеткой и начинала ей говорить… Терпеливо, до сумасшествия нежно, утешительно, до тех пор, пока ее силой не выводили из отделения. Она лечила крошечную затворницу своим голосом, той свободой, которую дарит любая любовь. Именно в то время я сумел закончить свой роман.
— Это чудесно, что мать постоянно рядом с ребенком, — сказал мне вечно хмурый Ангел, — младенцы помнят сердечный пульс матери и нуждаются в нем. Его ритм их успокаивает и придает уверенности. Когда какая-нибудь шалава родит ребеночка и оставит его в больнице, он неделями плачет без видимой причины. Я был почти уверен, что вашей девочке не выкарабкаться, но ваша жена просто вырвала ее из… она великая женщина, запомните это!
И я запомнил. Налитые, невыпитые груди Вероники, прижатые к гудящему кувезу, ее завораживающий шепот, каждое слово (которое через полчаса теряло свой смысл, становясь пустым звуком) изначально были пуповиной, связующей жизнь с жизнью.
— А я… Я могу чем-нибудь помочь? — от смущения я дурацки ухмыльнулся.
— Можете, — прикурил очередную сигарету от окурка Ангел, — дайте ребенку имя. Помогите ему определиться, дайте ему будущее, придумайте его сущность, сейчас он никто.
Многие годы меня преследовало имя Катарина. Не Екатерина, а именно Катарина — оно манило меня, звало, заколдовывало, я решил использовать его в своем следующем романе. Одурманенный запахами родильного отделения, хлорки и наркоза, я держал обе банки Вероники, пока она ела банан. До того как грянула демократия, больницы были бесплатными, но бананов в продаже не было, я упросил одного коллегу привезти мне бананы из Финляндии. Жена долизывала бесценный, может, единственный в Болгарии банан — ей нужно было время, чтобы подумать.
— Я хотела назвать ее Божурой, но будь по-твоему… Пусть будет Катарина, — сказала она и, согнувшись от боли в кровоточащей ране, зашаркала к кувезу, чтобы шепотом пророчить судьбу нашей крошечной дочери.
Нет безумней сочетания, чем полбутылки болгарского самопального джина с двумя таблетками пожелтевшего от старости болгарского аспирина. Я весь изошел по́том, превратившись в сплошную пульсирующую головную боль, мельком подумав, что испарюсь, дожидаясь возвращения Вероники из Свободного университета. На сэкономленные в кафешке у Иванны деньги я купил себе две бутылки пива «Мужик в курсе» и откупорил одну. И вдруг понял, что так настойчиво, до шума в ушах, прислушиваюсь, не зазвенит ли входной звонок, потому что жду Катарину. Моя старшая дочь научила меня медитировать и покинула меня навсегда, младшая стала для меня сплошным ожиданием…
Катарина была нервным и непредсказуемым младенцем, часто впадала в истерику, словно женщина в климаксе, и жила, прилипнув к Веронике — к ее голосу, к ее пульсу. Только когда ей исполнилось четыре с половиной года, мы установили, что малышка — полуслепая, что ее мир очень мал, он ограничивается, по словам окулиста, «несколькими метрами», следовательно, и ее познание мира сводилось к теплым объятиям мамы и туманному свету. Четыре с половиной года она ощущала только нашу постоянную близость и свет, то есть — некую расплывчатую бесконечность с вкраплением шумов и ее интуитивных догадок. Перед тем, как прозреть бытие, она заглянула в пустоту. Давление кислорода в кувезе повредило ее глазное дно — это называлось «ленивое зрение», сопровождавшееся астигматизмом. Диагноз был беспощадным: семь диоптрий дальнозоркости в левом глазу и восемь — в правом.
До того как грянула демократия, консультации профессора были бесплатными, но в то время еще не было тонких пластмассовых стекол. Кате на нос нацепили два толстенных, как лупа, стекла толщиной в палец, в уродливой роговой оправе — для под держания тяжести ее прозрения. Наконец, она смогла рассмотреть себя в зеркале, и тут же возненавидела. Ее внутреннее представление о себе было совершенно другим. Она почувствовала себя обманутой и одинокой. Наверное, она идентифицировала себя с Вероникой, со своей сестрой или со мной. А тут вдруг поняла, что она — сама по себе, что с этого момента и впредь всегда будет отдельной, потому что похожа только на саму себя. Со временем ей помогли и дети в школе. Нет более изощренной жестокости в чистом виде, чем детская, ее тут же окрестили «очковой змеей».