Выбрать главу

— И телефон.

— Сколько говорили?

— Не больше трех минут.

— Плюс шесть рублей.

— Срочный был разговор.

— Тогда восемнадцать.

Курганов положил на стол перед дежурной сто рублей.

— У меня к вам просьба. Заплатите, пожалуйста, за мой телефонный звонок, я тороплюсь.

Дежурная взяла деньги, перегнулась через стол.

— У вас, кажется, женщина в номере осталась? — сказала она и повела глазами налево.

Римма стояла в коридоре возле открытой двери в его комнату.

Он несколько секунд неподвижно смотрел Римме прямо в глаза и, так и не сказав ей ни одного слова после вчерашнего утреннего разговора по телефону, пошел вниз по лестнице.

27

Если какой-нибудь литературно-художественный журнал предложил бы Курганову (учитывая успех его первой книги) написать о том, как сложится его жизнь в ближайшие два месяца после возвращения в Москву из Ленинграда, то в этом предполагаемом литературном произведении могло бы быть все что угодно (самые невероятные нагромождения событий), но только не то, что произошло с автором этого предполагавшегося литературного произведения на самом деле.

Курганов сказал жене по телефону, что будет в Москве через три часа, а был уже через два с половиной. (Такси поймал сразу же возле гостиницы… В аэропорту еще продавали билеты на уже стоящий на посадке рейс… И вот только в родном городе Москве вышла заминка. Очередь на такси, несмотря на все объяснения Курганова, что он торопится к больному ребенку, была неумолима. Пропустив несколько машин, Курганов «психанул», вышел вперед на шоссе, перехватил очередную «Волгу» с зеленым огоньком, пообещал шоферу «два счетчика», то есть двойную оплату, и помчался в Москву.)

Войдя в квартиру (в свою старую квартиру, в которой было прожито когда-то столько счастливых дней, в которой было пережито когда-то столько высоких и светлых минут и из которой он ушел когда-то в одном пальто), Курганов мельком поздоровался с женой (будто только вчера виделись) и, не обращая больше ни на кого внимания, пошел прямо к сыну.

Мальчик с завязанным горлом лежал на диване в его, кургановской, бывшей комнате. Рядом, на стуле, стояли пузырьки с лекарствами.

Курганов сел на одеяло, взял сына за руку и улыбнулся. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга, потом мальчик закрыл глаза, и из-под ресниц его выползла и покатилась по щеке одинокая слеза.

Много испытаний и напряжений выпадало на долю Курганова за двадцать восемь лет его жизни на земле (бомбежки, эвакуация, голод и холод военного детства, ранняя смерть матери, измены друзей, предательства — одна ночь в Париже чего стоила), и почти все эти испытания и напряжения были выдержаны им и в общем-то преодолены.

Но такого испытания — испытания одной-единственной слезой четырехлетнего сына, который уже понял, что небо над его детской головой раскололось, что своды этого неба (мать и отец) уже не могут быть соединены вместе, — этого испытания Курганов ни выдержать, ни преодолеть не мог.

Упав на колени перед кроватью сына, прижав к глазам слабую, пухлую детскую руку, зарывшись лицом в пахнущее запахами ребенка одеяло (уже забытыми им), прокляв вчерашний день и сегодняшнюю ночь (целину, Сочи, Париж, Бейрут), ослепленный яростным приступом стыда, захлестнутый волной неуправляемых ощущений, Курганов со всего размаха вспыхнувшего чувства к сыну ударил себя в сердце презрением к самому себе за то, что происходило с ним на юге и в Ленинграде, и задохнулся одиноким, сухим, беззвучным, задавленным и беспомощным рыданием.

Все, все, все в его собственной жизни, в жизни всех остальных людей (всех стран, всех континентов, всего мира) показалось ему в эту нестерпимую минуту обнажения детской души ненужным, бессмысленным и ничтожным, если мир и живущие в нем люди (в том числе и он сам) не смогли до сих пор придумать ничего такого, что защищало бы эту беззащитную детскую душу от той горькой слезы, которая выползла из-под закрытых ресниц сына и скатилась по его щеке.

Зачем прогресс, движение вперед, углубление связей, расширение представлений, эмансипация, политехнизация, интеграция, бег трусцой, — зачем все это, если человечество до сих пор все еще так беспощадно к самому себе — к своей самой первоначальной и самой хрупкой стадии, к самому незащищенному участку своего бытия, — к своим колыбелям?

Почему мы так безответственны к будущему? Почему, умея думать о нем официально, мы не умеем заботиться об этом будущем неофициально, под крышей своего дома? Почему давим мы на слабые плечи детей тяжестью наших низменных страстей и необузданных инстинктов?