Первой об э т о м сказанула ей тоже Лидка и опять же у колонки. "Что ж ты выблядка изменнику Родины таскаешь?" И почему-то получилось, что Люда ничего не ответила, а только, отвернувшись, вперевалку прошла мимо, а Лидка вслед еще и крикнула: "Гляди, заметут тебя, а дите абрамское - в детдом!"
П о з о р о в у Люды теперь вот сколько:
С первым встречным - раз.
Больше не девушка - два.
Изменила своему товарищу - три.
Изменила бойцу - четыре.
Сваливает вину на невиноватого - пять.
Обманывает Золиных родителей - шесть.
Выдумывает о загсе - семь.
Состоит в невестах (в женах!) или попавшего в плен, или предателя, что одно и то же, - восемь.
Восемью гвоздями приколочена эта наивнейшая из блудниц к воротам светлого будущего, и гвоздям еще не конец.
Она словно отупела. Она высчитывала дни и, кажется, все еще полагала, что каким-то чудом, каким-то усилием человека, которому не страшны ни льды, ни облака, исхитрится выродить неотвратимое свое чадо тогда, когда это будет нужно ей, наперекор девятимесячному сроку.
Из-за неизбывной лучезарности своего сознания, пренебрегая опытом земли, она даже не задумывалась от плода избавиться, а словечки типа "выкидыш", "вычистить", "попалась" - считала темной бабьей чушью.
И она жила, тупо и отчаянно ожидая победить свою беду, но всякий раз, просыпаясь заполночь и спозаранку, цепенела от мысли, что уловке с псевдосроком вот-вот конец, что ее станут водить в консультацию, хотя поверить в старорежимный девятимесячный приговор по-прежнему не желала. Еще додумывалась она, что все в конце концов поймут, ч т о произошло, и она перестанет ходить к Золиным родителям, а ее родная мать будет колотиться головой о доски мытого пола, а чему еще суждено быть, она совсем уже не понимала...
Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная с в о е й трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у измены не произошло, и оставался лишь девичий п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.
Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.
Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.
- Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.
- Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.
- Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!
- Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.
- Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.
Он т о ч н о в плену... Он т о ч н о у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы и з в е с т н о е нам приключилось на самом деле.
А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...
Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.
Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.
Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет э т а.
Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.
- Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!
И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"
У матери объявляется еще один, но зато уж п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.