Выбрать главу

В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.

Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему  э т о  слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она  т а к  морочит нам голову.

А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?

А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!

Такого только им не хватало!

И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.

И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что  э т и  что-то от Золи получили, что про это ей сказала  и х н я я  дочка в очереди в Казанку.

Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.

Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"

- Людка! - орет на всю улицу Лидка. Рядом с ней стоит ее синекожий отпрыск, обсасывая известную нам корку сала. - Ты еще с пузом? Ой, не могу! Ой, пионерка! Значит, ты не от абрама припухла? Вот скромница! Вот отличница! Вот оторва, прости Господи!

Всё. Девятый  п о з о р. На Лидкин шухер вышла, вероятно, вся улица. Но не за калитки - заборов же нету, заборы зимой на дрова разворовали, - а оставаясь как бы за чертой дворов.

- Женились, говоришь? Заезжал, говоришь? Это точно, заезжал! По скользкому! Да только не он!..

В Золином письме было, что он жив-здоров. Что скоро увидимся. Что горячий привет всем-всем.

Штемпеля полевой почты не было.

На следующий день у Люды начались схватки, и она родила девочку. Берта Ефимовна с мужем на улицу не вышли. Боец нашелся. Но  б о й ц о м он теперь точно не был. Люда, как и следовало ожидать, оказалась, как все  о н и, гулящая, а впереди ждал ее десятый - самый-самый  п о з о р. Приезд Золи.

Ахмет вернулся из тюрьмы, подволакивая ногу. Сидел он за кражу. Ахмет был блатной и, по-видимому, в том мире, откуда пришел на недолгую побывку, невероятно могуществен. Он слегка шепелявил и, когда возвращался в наши края, бывал нетороплив и приятен. С образованными людьми разговаривал уважительно, а во взгляде его присутствовало натуральное человеческое любопытство и благорасположение.

Буян же среди нас вел себя как скот. Дикость нрава заодно с наглостью делала его для боязливых уличных поселенцев неизбежным и опасным. Он постоянно надирался (это на тогдашнем языке значило не "напивался", а "искал ссоры"). Напивался, то есть по-нынешнему "надирался", Буян тоже. Держал он себя, как блатной, хотя, судя по кое-чему, был всего лишь приблатненный. Что означает и то и это толком не знал никто, но, по-моему, из самих слов получается, что приблатненный по отношению к блатному будет поплоше.

Буян уже сидел по малолетству - в колонии, а теперь, как было сказано, ему шел семнадцатый год, и он, вероятно, решал, идти в отсидку или в Красную Армию. Оттого и встречи с ним, жестоким и злобным, были на давно уже весенней улице нежелательны. Ходил он сейчас в майке, был смуглокожий, с яркими эмалированными белками. На смуглом лице его от солнца появлялись к лету небольшие розоватые мазки какой-то слободской накожной болезни.

Ахмет приехал с тылового своего сто третьего километра, оттрубив там карантинное пребывание, и отгулял встречу с отцом-матерью, нормальными татарами, говорившими по-татарски, а также с младшими брательниками, которых любил и своим авторитетом даже в пору отсидок оберегал от любых злоумышлений сверстников. Братьев звали - Игорек и Раиска.

Но все это отношения к делу не имеет, потому что под вечер, когда стало смеркаться, он пошел из дому. Мать что-то крикнула ему по-татарски, что-то неодобрительное, но он махнул рукой, перешел по вечерней прохладной молодой траве двадцать пять шагов уличной ширины и вступил во двор гнусного барака, населенного неимоверным отребьем. На задах барачного двора стоял длинный дощатый сарай, деленный на четыре утепленных жилья сарайной высоты. Сарайная высота - это когда, не становясь на цыпочки, можно вкрутить лампочку Ильича со стеклянным клювиком. Здесь квартировали четыре семьи: Толика Солеварского - люди интеллигентные, счетоводы; Изи Химштейна, эти аптекарского цеха и соответствующей гильдии, причем кротчайшие, но очень подозрительные, и семья другого Изи - Кумпеля, отец которого до войны директорствовал на рынке, вернулся с фронта с липовой нашивкой за ранение, опять стал рыночным директором и - уже после войны - один раз в каждое лето выезжал кататься на зверском мотоцикле "Харлей и Давидсон" с коляской. Но обо всех них в другой раз.

В четвертой каморе жила Лидка.

Перед каждой дверью в сарайное стойло имелось что-то вроде крылечка с угловым столбиком и одной ступенькой, а величиною с телефонную будку. В крылечках этих у всех стояло по негодному венскому стулу, и только у Лидки стула не стояло. Зато взору подошедшего в сумерках Ахмета представился Лидкин пацан, какавший перед крылечком аптекарей. Какал он уже давно. Какая, он сопел.

- Мать дома? - спросил Ахмет.

- Ы-хы! С Буяном перепихивается! - ответил пацан.

Ахмет не изобразил лицом ничего, потому что изо всех окошек глядели очевидцы: Солеварские, Химштейны и Кумпели. У Химштейнов вид был самый горестный, ибо Лидкин недоносок гадил как бы на их суверенной территории. Поделать они, однако, ничего не могли. Для кого, для кого, но для них христианское дитя было абсолютно неприкосновенно.

- Ясно! - сказал Ахмет и от сочувствия образованным Химштейнам несильно пнул ногой тужившегося мальчишку, отчего тот, понятное дело, повалился с корточек на бок, причем на открывшейся взгляду сорной почве на удивление всем не оказалось никакой кучки. Заморыш усваивал мамкины супы полностью.

Сам же Ахмет ушел.

На следующий день Ахмет с утра спал. Спал он и днем. А часам к пяти на угол по диагонали от колонки вышли Игорек и Раиска. Они стали играть в пристенок об столб, оставшийся от уворованного зимой забора, и было ясно, что набиваться поиграть с ними не стоит.

Когда, позванивая ведрами, из своего довольно-таки неплохого рубленого буянского дома в майке и босой вышел Буян и направился к колонке, Раиска побёг в дом, стоявший почти напротив Буянова по другую сторону улицы. Из дома сразу появился Ахмет, тоже в майке, однако поверх нее на нем была крытая лисья шуба до земли. Шел он с небольшим ведерком.