— Разговор у нас пока, может, и легкий, но рука завсегда тяжелая.
— У вас? Говорил бы ты, Стиха, про себя…
За Стишку, за его настырность неловко было Игнату. Говори так, к примеру, Лазурька, все было бы на месте. Когда ждешь еженощно пули в затылок, поневоле ожесточишься. А этот крови не видел, лютости людской на себе не испытал с чего такой взъерошенный? Топырится индейским петухом, а в суть жизни проникнуть ему не под силу, слаб еще умишком. Хотя есть, видно, умишко, раз книжки почитывает. Или одного ума тут мало, еще что-нибудь требуется?
По дороге в сельсовет, думая об этом, он спросил Стишку:
— Вот ты больше всех бегаешь, новые порядки затверждаешь с чего? Мы за новую власть жизнь свою отдавали, потому она нам дорога. А что тебе дала власть? В бедности жил до этого, в бедности живешь сейчас.
Стишка натянул Поглубже мокрую шапчонку, буркнул:
— А-а, разве ты поймешь?..
— Что ты заладил: не поймешь, не поймешь.
— Конечно! Вы раньше жили крепко. Тебе не приходилось вплоть до снегопада ходить босиком, греть ноги в свежем коровьем дерме. А мне приходилось. Да не в этом беда. Мы всю жизнь коров пасли. Бывало, всем праздник, нам нет. В праздник есть обычай пастуху угощенье давать. Идешь по улице, собираешь коров, а тебе из окошка кидают, кто тарку, кто калач, кто кусок мяса жареного. Ловишь на лету, будто собака, а потом гостинцы те в горле застревают. И это не беда. За человека тебя не считают… Здороваешься, кляняешься, а тебе кивнут ладно, а то и так, будто мимо столба, пройдут. Но теперь посмотри! Пискун передо мной за десять сажен шапку ломает. Тришка Толстоногий и тот при встрече в улыбке зубы оскаливает. Знаю я, что у них на уме, когда со мной так здороваются. Да мне то что!.. Чуешь теперь, на какую высоту меня подняла Советская власть, с кем поравняла? Сила во мне сейчас такая, что любого из супротивников как спичку сломаю. За одно это я для Советской власти горы переверну.
В сельсовете густо пахло сырой одеждой. Мужики тесным полукругом сидели у стола, забрызганного чернилами. Лазурька говорил о машинном товариществе «Двигатель». Организовали его год назад, но дальше дело не пошло.
— Не пошло, мужики, застопорилось. А почему о том лучше других знает Еремей Саввич.
Ерема развел руками.
— Все на ваших глазах было, я-то при чем? Записались, считай, все, но стали собирать взносы взапятки. Еще вступительные так-сяк собрали. Пятьдесят копеек с хозяина… А паевые поболе, пятерка. И пятерку никто не внес…
— Совсем никто? — спросил Лазурька.
— Совсем! В том-то и дело.
— У тебя память никудышная. Пискун внес, Трифон…
— Я и говорю: они внесли, а из бедноты никто.
Мужики засмеялись. Тараска негромко, по так, что все услышали, сказал:
— Вывернулся! Как намыленный…
— Чего там зеваешь, дурак! — озлился Ерема и сел.
— А дальше что? — не отставал Лазурька.
— Да ничего! — сердито ответил Ерема. — Нет взносов нет товарищества. На что купишь машины?
— Не пузырься! — жестом руки Лазурька как бы отстранил его. — Вроде бы неладно получается, мужики, что я каждый раз Еремея щипаю. Но как иначе? О товариществе он не хлопотал, взносы собрать не удосужился. И потом, вслушайтесь: то-ва-ри-ще-ство, хотя и машинное. А какие нам товарищи Пискун и ему подобные? Для чего их приголубил?
— Думал: у них деньги…
— Где они, деньги, тобой собранные?
— Взносы? У меня, целехонькие лежат, можете не сумлеваться.
— Бедняцкие взносы сдай в Совет, кулацкие пятерки верни. Советская власть, мужики, кредит нам отпускает, то есть, по-русски говоря, денег взаймы дает. Какую машину на них купим?
— Трактор! Петруха Труба вытянул длинную шею. — Пусть хоть люди поглядят, что это такое.
Мужики подняли Петруху на смех.
— Кого на трактор посадим тебя, что ли?
— Нет, бабу его!
— Бросьте, мужики, зубы скалить! прекратил веселье Лазурька. — Трактор нам пока еще не под силу. А вот молотилку…
— Харитон уже купил, — подал кто-то голос.
— Пусть. Куда он с ней денется, когда у нас своя будет, хотел бы я знать? Лазурька недобро усмехнулся. — Теперь так… На этом дело сворачивать не к чему. Мы на ячейке покумекали и решили, что надо сообща засеять несколько десятин зеленкой. Осенью ее продадим, и у товарищества своя копейка заведется, добавим и еще что-нибудь купим. В будущем году тоже совместно хлеб посеем снова копейка.
С Лазурькой согласились без лишних разговоров, и он закрыл собрание. Не привычно было, что оно кончилось без шума, ругани, бестолковщины. Тихо-мирно все порешили.
Мужики не расходились. Разговаривали, разбившись на кучки. И разговор был о том же о молотилке, о товариществе.
— Ловкая штука машина. Цепом-то пока снопы обколотишь, без рук останешься.
— Не в том гвоздь, что без рук. Быстро. Раз-два и засыпай хлебушко в закром.
Кому-то втолковывал Лазурька:
— Не одной машиной нам дорого товарищество. Вместе робить научимся и через это без крику перейдем к коммуне или колхозу.
В углу Тараска Акинфеев смехом заливался:
— Пискуна, мужики, кондрашка хватит. Ей-богу! Молодец все-таки наш Лазарь!
— Оно, конечно, голова Лазарь. А главное, Советская власть, — уточнил Ерема.
— Само собой власть. Но ты тоже председательничал. Прибытку от тебя было, как от быка молока. Председатель!.. Собрал денежки и затаился, будто гусь в траве.
— За такие слова по харе съезжу! — Ерема шагнул к Тараске.
— Она у меня мягкая, не больно будет, — с хитрой улыбочкой Тараска погладил свои пухлые щеки, ушел от Еремы и, подозвав Игната, зашептал: — Идем ко мне обедать. Первач имеется знатный. Лазурьку сговорим.
Насилу отвязался от него Игнат, пошел домой. Там, может быть, уже ждет Настюха.
На улице его догнал Ерема.
— Что тебе Тараска на ухо шептал? Про меня?
— Совсем про другое…
— Сказать не хочешь… Ерема уныло горбатился под дождем, прятал в воротник клочковатую, с рыжинкой, будто ржавчиной прихваченную бороду.
— Вы, конечно, все друзья-товарищи. Меня отшибли. Все думаете: сдезертировал из отряда?
— Никто этого не думает, что ты, бог с тобой!
— Будто я не знаю… Партизан я, как и вы. Кровь свою пролил, а какой-то гад слушок пустил, будто из-за поноса отстал от партизанства. У меня сроду поноса не было.
Игнат, веривший до этого больше Ереме, чем злоязычной болтовне, вдруг засомневался в его правдивости. Но виду не подал. Как ни застилай брехней людям глаза, сам-то будешь знать истинную цену себе, сам себе не соврешь.
Ерема до того разговорился, что прошел мимо своего дома, а когда спохватился, назад не повернул.
— Зайду к тебе? Можно? — он спросил с вызовом, а в лице, в глазах было что-то приниженное, тоскливое.
«Экий чудак, сам себя мает», подумал Игнат. Бывают же люди, из кожи вылупиться готовы, чтобы в глазах других себя возвысить, всякие пустяки с ума сводят, обижаются там, где никто не обижает.
В избе Ерема что-то примолк. Скажет два-три слова и смотрит в окно на серое взлохмаченное небо, и на лице у него все густеет, густеет тоска. Стараясь расшевелить его, Игнат заводил разговоры и о том, и о другом… Ерема вроде бы и отвечает, а видно: на уме свое. Будто и хочет что-то сказать, но не может или боится. Уже надоедать стало все Игнату, уж и не знал, о чем с ним говорить, но тут Ерема спросил сам:
— Как думаешь, будет польза мужикам от того, что Лазурька делает? Не обдурит нас?
— Как же он обдурит? И зачем?
— Да, да, конечно… А ты веришь, что жизнь будет лучше ранешной?
— Должна быть лучше. Сколько крови пролито, жизней сгублено за нее.
— А если все назад повернется?
— Нет, этому не бывать. Вон какая силища перла на нас, своя и заморская, не повернула.
Ерема помолчал, будто взвешивая слова Игната, согласился:
— Не повернуть, где уж… Вдруг спросил: Живешь не богато? Рублишек десять не одолжишь?
— Нашел у кого просить!
Ерема подался вперед, выставил ржавую бороду.
— Одолжи, Христом-богом прошу. Деньжонки паевые… тю-тю, нету. По гривеннику, по полтиннику чуть не все вытаскал. Теперь петля.