Едва они уехали, Корнюха поскакал к Пискуну. На этот раз старик струсил, заохал: «Ох, беда, беда… Что творится на белом свете, что деется! Дамдинку спихнули. Был один понимающий человек во всем улусе, и тому крылья обрезали». «Что ты о нем плачешь, о Дамдинке, пропади он пропадом! Тут хлеб отбирают, а он Дамдинка…» «Так без него я как без рук… Стань задираться, хуже будет. Отдам заимку, пусть подавятся!» «Нет, ты не отдашь заимку! Корнюха стукнул по столу кулаком. Зря я гнулся за плугом, зря обихаживал поле? Своими руками весь пырей, всю сурепку повыдергал!» «Как хочешь, Корнюша, как хочешь, а я устраняюсь. Нельзя мне сейчас идти на них с рогатиной, затопчут. А ты держись, Корнюша, держись, с тобой они ничего не сделают». «Умыл руки?» «Не умыл, Корнюша, нельзя мне, не приспело время… Тебе-то что, ты партизан заслуженный… Стой на своем, и отступятся». «Буду стоять, как же ты думал! Пусть кто сунется, горло перерву!»
Провожая Корнюху, Пискун шепотом спросил: «А может, теое ружьецо дать? Всякое бывает…» «Есть у тебя?» «Завалялась где-то одна дудырга. Подожди…»
Пискун принес винтовку, завернутую в промасленную холстину, три обоймы патронов. «Только ты никому ни гугу. Попадешься я тебе не давал, ты у меня не брал».
Вчера был последний день срока, установленного милиционером а буряты пока не тревожат. Может быть, опять что приключилось с их треклятой коммунией? Ишь чего захотели коммуну. С неумытым-то рылом да в калашный ряд! Сидели бы себе по юртам, так нет, больше всех суетятся.
День близился к обеду, заметно пригрело, все реже, все неохотнее перекликались тарбаганы. Коровы помахивали хвостами, одна за другой потянулись к роднику, без умолку клокотавшему за зимовьем у края леса. Корнюха взял в зимовье чайник, разложил в тени сосен огонь. Коровы напьются и долго будут лежать. У него хватит времени обед сварить, отдохнуть. По доброму-то надо бы сейчас довести до дела молоко, вся посуда им заполнена, все скислось. Как уехала Хавронья за своей Устей (сегодня четвертый день пошел), так он рук к молоку не прикладывал. Мало-мальски подоит коров, чтобы вымя не портилось, а творог, масло делать неохота. Хозяину будет убыток ну да черт с ним, не разорится. Хавронью он не отпускал, но она, учухав о том, что заимку могут отобрать, ни на шаг не отставала, клянчила: «Отпусти, отпусти, не становись погубителем нашей жизни». Он ее пробовал урезонить: «Зачем повезешь свою Устю, где жить будете, если отберут заимку?» Но баба она была, видать, не глупая, все обмозговала как следует. «Продадим дом, тут поселимся, Харитону волей-неволей придется нас где-то пристраивать. А не продадим, отправит обратно, и не быть уж тогда Усте за Агапкой, не видать такого жениха как своих ушей». «Ну да, станет с вами Пискун валандаться, отберут заимку, не спросит даже, есть у вас дом или нету, в два счета выставит». «А Советская власть на что?» сказала Хавронья.
Пусть делает, как знает, ему-то что. Посулилась за два дня обернуться, но нет и нет ее. Чертова баба, будто не понимает, что одному тут со всеми делами ни за что не управиться.
На огне вскипел, забрякал крышкой чайник. Корнюха снял его, засыпал заварку, разложил на мешке хлеб, масло, редиску свежую. Вчера Настюха приходила, принесла гостинцев со своего огорода. Отцу, говорит, сказала, что пошла ночевать к подружке, а сама сюда. Не поленилась десять верст пешком отмахать. Чудная девка!
Они лежали с ней на увале, на теплой земле, дышали воздухом, настоянным на степных травах, и не было в мире никого, кроме них двоих. Под утро Настя заснула у него на руке, а он слушал ее ровное спокойное дыхание, думал, что с такой бабой, как она, жить будет легко и просто. Когда на востоке, из-за сопок, выплеснулся и растекся алый свет зари, Корнюха разбудил Настю и проводил без малого до самой деревни.
Пообедав, растянулся у огня, засыпая, думал: «Как бы хорошо жилось, будь у меня хоть четверть того, что имеет Пискун…»
Разбудила его Хавронья. Корнюха сел, протер глаза. Солнце уже перевалило за полдень, коровы лениво тянулись в степь, у зимовья на привязи стояла лошадь. Хавронья улыбалась, показывая ему свои коротенькие зубы.
— Замаялся тут без меня?
Корнюха промолчал. Он растирал занемевшие руки, на них отпечатались травинки, рубцы были, как шрамы,
— Привезла я дочку-то. Да ладно, что поехала. Она и не думала сюда перебираться. И дом продала с выгодой, сорок рублей дали…
— Где она, твоя дочка?
— А в зимовье. Убирается. Поглядел бы ты, как Aгaп Харитонович возрадовался. Крадучи мне кашемиру сунул. Сшей, говорит, Устинье сарафан, чтобы было в чем свадьбу справить.
— Ты про заимку у них не спрашивала?
— Как не спрашивала? Спрашивала. Да они сами ничего не знают. Оба беда как сердиты на Лазаря Изотыча. Ну, пойдем в избу, с дочкой тебя сведу.
Угрюмый со сна, лохматый, с сухими травинками в растрепанном чубе, вошел в зимовье Корнюха. Устя подметала пол. Она распрямилась, поздоровалась кивком головы и снова принялась за работу. А Корнюха сел на лавку, пятерней пригладил волосы, расстегнул ворот рубахи. Не ждал он, что Устя такая… Рослая, статная, тонкая в поясе, она и в линялом ситцевом сарафане казалась нарядной. Еще ни слова не сказала Устя, а Корнюха понял: гордая, знает себе цену. Она и пол подметала иначе, чем ее мать. Та быстро-быстро, суетливо машет веником, поднимая тучи пыли, а эта метет спокойно, размеренно. А какие волосы у нее черные, тяжелые и так ровно, туго собраны в косы, что взблескивают на макушке и на висках, а возле ушей, наоборот, кудряшки, и в них, в кудряшках, сверкают большие дутые серьги. Да-а, у Агапки губа не дура, недаром он по ней страдает. А куда лезет, мозгляк, такой девке мужик нужен в полном соку, не замухрышка.
— Что, Устюха, с нами будешь робить? — спросил он.
— Еще не знаю, — она подняла на него взгляд серых с прозеленью глаз, оглядела с ног до головы и со скукой отвернулась.
— А-а, не знаешь… Ну да, тебе же место хозяйки приготовлено, — кольнул ее Корнюха, задетый скучающим взглядом. Не рохля же он какой-нибудь, чтобы на него так смотреть. Или к своему суженому, Агапке-недоноску, приравнивает?
Хавронья все время была настороже, тут она сразу в разговор влезла, стала перед Корнюхой, загородила дочку своим сарафаном:
— Ты уж иди, погляди за коровами сегодня. А мы с Устюшей приберемся. Завтра я сама погоню. Пойдем, Корнюша, покажи, где что у тебя. А сама рукой знаки подает, уходи, дескать, скорее. На дворе зашептала:
— Не напоминай ты ей, ради бога, про Агапку, не тревожь ее душу. Без того она у ней растревожена. Дура же… Счастье само в руки прет, а она от него нос воротит… — Хавронья вдруг умолкла, приложила ладонь ко лбу. — Глянь, Корнюша, кажись, они, нехристи, едут.
Корнюха обернулся. К заимке на рысях приближались два всадника. Буряты. Впереди скакал Ринчин Доржиевич, за ним, приотстав немного, молодой парень в военной гимнастерке. Подъехав, спешились, привязали коней к забору. Ринчин Доржиевич поздоровался с Корнюхой, как со старым знакомым, за руку, молодой бурят, помедлив, тоже подал руку, назвал себя:
— Жамбал Очиржапов.
— Садитесь, — Корнюха показал рукой на ступеньки крылечка, сам устроился на сосновом чурбаке.
Оба бурята сели. Ринчин Доржиевич развернул кисет, набил трубку, Жамбал свернул папироску.
— Курить будешь? — спросил Ринчин Доржиевич и протянул Корнюхе кисет. Корнюха тоже свернул папироску, прикурил от трубки.
— Семейскому как, курить можно? — Ринчин Доржиевич улыбнулся. Глаза его сузились в щелочки, от них к седеющим вискам протянулись лучики морщин.
— Теперь все можно… — Корнюха только с виду был спокоен, внутренне он весь подобрался, сжался в кулак. «Чего тянет, говорил бы сразу», подумал он. Улыбка бурята, его добродушное лицо, мирный дымок папирос и трубки размягчили Корнюху. Он боялся, что если и дальше так дело пойдет, не сможет дать им отпор.
— А наш Жамбал из армии пришел. Ринчин Доржиевич показал трубкой на своего спутника. — Комсомол стал. Теперь в улусе пять комсомольцев.
Корнюха смял, бросил недокуренную папироску.