В последний день работу закончили перед обедом. Лучка зарезал барана, наварили мяса целый котел. Сели за стол, Лучка мнется, лениво ворочает в чашке куски баранины.
— Ты что не ешь? — спросил Макся.
— Такое мясо, в такой день есть насухо просто грех.
— А где чего возьмешь?
— Может быть, и найдется, если я в своем мешке пороюсь. Но тебе, поди, нельзя, ты ведь теперь в партии. Тараска намедни баил: нельзя вам. Я говорит, потому только не записываюсь в партию. Не стерплю, говорит…
— Ты слушай Тараску, он тебе наскажет.
Лучка принес бутылку самогона, налил всем. Татьянка пить не хотела, но он ее заставил:
— Давай, сеструха, тяни, ты уж не маленькая. Когда еще придется так вот, за одним столом, дружно, беззаботливо посидеть.
Чокнулись кружками, выпили. Просидели за столом до позднего вечера.
— Мне отсюда уезжать неохота, — созналась Еленка. — Хорошо тут у вас. Наверно, первый раз за всю жизнь я на работе радовалась. Бывало, выйдем мы на косьбу, только и слышно, как батя ругается. То мать ему не угодила, то я что-то не так сделала… И все торопит, торопит.
— Давно тебе говорю: пока человеком жадность руководит, не видать ему радости, вечно будет недоволен, вечно будет сохнуть от зависти к другим. Лучка потянулся к бутылке, налил остатки в два стакана. — Давай, Максюха, выпьем за то, чтобы пришла к нам жизнь без зависти, жадности, чтобы работалось всем с весельем на сердце.
Утром они уехали. Максим и Татьянка еще накосили, сметали зарод возов на десять пятнадцать. Не для Трифона, для себя.
Перед началом страды приехал Корнюха, привез сельсоветский акт о разделе имущества, похвастался:
— Видишь, Максюха, я у вас ничего стоящего не взял. Изба осталась за вами и кобыленка, на совместные деньги купленная.
— Ты молодец у нас, — Макся, хмурясь, вывел свою фамилию под другими подписями, подал акт Корнюхе. — На… Желаю тебе всякого добра.
Корнюха спрятал бумагу в карман.
— Ты мне не поможешь хлеб в снопы связать?
— Танюша, собери что-нибудь поесть…
— Чаевать потом будем. Сначала надо договориться…
— Не договоримся мы. Если буду помогать, то Игнату.
— Что ему помогать! — фыркнул Корнюха. — Одному делать нечего с его урожаем. Помоги мне, Максюха.
— Тебе помогать выгоды нет. Твое хозяйство не наше. Корнюха вроде как подрастерялся.
— Ну что ж… Ну ладно… Значит, не поможешь?.. А я на тебя, Максюха, шибко надеялся… Али хочешь, чтобы платил я? Будешь подсоблять за плату?
— Корнюха, да у тебя никак слепота куриная? Ешь больше огородины, говорят, здорово помогает. Братья стояли друг перед другом. Корнюха плечистый, силой налитой, Максим тонкий, сухопарый и ростом невысокий…
— Опять непонятное говоришь. Кончай ты с этой привычкой!
— Помаленьку все поймешь. Разом ничего не делается. Простой забор и то одним махом не поставишь. Поначалу колья вбивают, потом из таловых прутьев обвязку делают, потом…
— Пошел ты к черту со своей околесицей! — вскипел Корнюха. — Говори человеческим языком: поможешь?
— Уже сказал: нет.
Корнюха уехал сердитый, на заимке он больше не показывался. А когда, уже после уборки хлеба, Максим ездил обыденкой помогать бурятам перестраивать замовье Пискуна, Корнюха с ним почти не разговаривал, видно, все обижался. Набиваться к нему с мировой Максим не стал. Пускай пыхтит… Кроме того, после разговора с Игнатом не До Корнюхиных обид стало. Старший что-то совсем сдал, замутил свой рассудок божественностью. Может, и другое что сбило его с панталыку, но про то он ничего не говорил, как ни старался Макся выведать. Игнат велел ему поскорее выбираться в деревню. «Берн на себя наш дом, хозяйку заводи». «А ты куда?» «Я с Лазурькой вел разговоры о Петрухе
Трубе… Совет дал им денег на коня, зимовье ихнее подладил. Словом, переезжает Петруха в деревню. Ребятишек ему учить надо. А я в лесу поселюсь. Буду жить помаленьку, богу молиться. Тихо там, хорошо…» «Да ты чего! Какая тебя муха укусила? Не сто лет тебе, чтобы одному-одинешенькому жить там». Игнат вздохнул: «Что сделаешь, братушка. Судьба у меня такая».
Больше ничего не добился у Игната Максим. С жалостью смотрел на его бородатое и печальное лицо. Подумал: уж не Корнюха ли со своим ненасытством и бесстыдством виной всему? Вслух сказал: «Морду набить ему надо. За богатством бежит, язык выпихнув. Еще сто верст до богатства, еще неизвестно, будет ли оно, а он уже локти растопыривает, отталкивает других, сам все заграбастать хочет. И кого отталкивает! Братьев единокровных, самых родных людей на земле!» «Не тронь ты его, попросил Игнат. Каждый живет, как ему душа подсказывает. Помочь надо Корнюхе… Может, отдадим ему кобыленку-то, а?» «Шиш ему под нос!..»
Про себя Максим решил: не отпустит он брата в лес. Конечно, для него, Максима, для Татьянки такой оборот самый лучший. Будут жить в родительской избе полными хозяевами, без стеснения. Но Игнат… Он заживо себя похоронит.
Быстро пролетела теплая желтая осень. С низовьев Тугнуя, с Цолгинских равнин все чаще задувал холодный ветер. Он свистел в прибрежных тальниках, срывал засохшие листья, гнул к земле оголенные ветви, а по степи, гладкой, как стол, серой, как казенная кошма, катились шары колючего конхула. Крыша зимовья гудела на разные голоса, скрипела и дребезжала.
Неуютной стала жизнь на заимке. Максим готовился к отъезду в деревню, приводил все в порядок, чтобы Тришка не мог обвинить его в нерадивости.
Под вечер немного стих, успокоился ветер и пошел первый снег. Снежинки, падая, косыми штрихами исчертили все вокруг — степь, сопки, тальники у ручья. Максим побежал встречать Федоску, помог ему загнать овец во двор, закрыл в сарае лошадь, бросив ей сена. Тем временем Татьянка натаскала в зимовье дров, разожгла очаг. Огонь в очаге, когда так вот гудит крыша и за окнами густеет мокрая белая темень, наполняет светом и теплом не только зимовье, но и душу. Все плохое, тревожное отдаляется, забывается, думы становятся спокойными и радостными.
После ужина придвинули стол ближе к огню, Максим развернул старые, насквозь им прочитанные газеты. По ним он в свободное время учил грамоте Татьянку и Федоса.
— За-да-вим ку-ла-ка твер… твердым за-да-нием… — с натугой складывал Федоска из букв слова. — Вражде… бы… бы…
— Подожди… — Татьянка подняла голову от стола, вслушиваясь.
Максим тоже прислушался. Должно быть, ветер крепчал, в гудение крыши вплелось позванивание оконного стекла.
— Кажись, конь заржал, — сказала Татьянка.
— А-а, тебе вечно что-нибудь кажется! — недовольный, что его перебили, сказал Федоска и, спотыкаясь на каждом слоге, путая ударения, стал читать. А Татьянка все еще вертела головой, все еще прислушивалась. Вдруг она вскрикнула, прижалась к Максиму. Обернулся Максим и вздрогнул. Сквозь стекло из мрака на них смотрели немигающие глаза выстуженные Стигнейкины глаза. Опрокинув скамейку, Максим бросился к двери. Опоздал! Дверь распахнулась, вместе с холодом, сыростью в зимовье вошел Стигнейка Сохатый, весь облепленный снегом. За спиной у него, стволом вниз, висела винтовка.
— Не успел заложиться? — Стигнейка снял папаху, ударил ею о колено, стряхивая снег. — Когда дверь заперта, я лезу в окно. От меня не заложишься.
— И не думал залаживаться. Максим смотрел через плечо Стигнейки на свою курмушку, висевшую у порога. В ней был револьвер.
— Сразу видно, что встречать меня бежишь.
— Такого гостя да не встретить! А в голове: «Остался безоружный, губошлеп, попробуй теперь вытащи револьвер!»
Федоска закрыл ладонями заголовок только что читанной заметки. Ногой двинув к очагу табуретку, Стигнейка сел, поставил винтовку меж колен, протянул к огню красные руки. Немного обогрел их, шинель расстегнул. Под шинелью на боку висела желтая кобура и серебряный, работы бурятских мастеров нож. Он поправил кобуру. Кажется, для того только, чтобы они могли ее заметить.