Метерлинк в "Синей Птице" продолжает возвещать благую весть, но если в "Сокровище Смиренных" веял дух Иоанна и Откровения, то в "Мудрости и Судьбе" и "Синей Птице" царит мудрость апостола Павла. Повторяем: Метерлинк хотел оправдать в своих последних произведениях не жизнь вообще, а ту европейскую действительность, которая его и всех нас окружает высокой и, может быть, безвыходной оградой.
Нужно ли указать на то огромное искусство, с которым Метерлинк использовал встреченный им у Новалиса намек на души предметов и превратил этот намек в такую яркую толпу живых образов, влив свежую кровь в театральную технику? "Синяя Птица" останется надолго, может быть навсегда, лучшей феерией, которая глубиной замысла поднимает детей до понимания самых сложных истин и яркостью формы позволяет взрослым скинуть с себя бремя лет и взглянуть на мир детскими глазами.
Как назвать, как определить миросозерцание, выраженное в последних произведениях Метерлинка? Термин "абсолютный оптимизм" кажется для него недостаточно выразительным. Может быть, следовало бы придумать новое слово и в противоположность «демонизму» пессимистов девятнадцатого века назвать, что ли, миросозерцание Метерлинка «ангелизмом». Наша земля кажется ему не только лучшим из миров, но безусловным воплощением добра и света. Утрата религиозного чувства больше не грозит ему, как в «Слепых», смертью на берегу океана. Тот зрячий ребенок вырос и уже не плачет, славословит жизнь. Метерлинку кажется, что мир, созерцаемый не религиозно, а научно, еще более непостижим, бесконечен, мистичен, и отраден, и даже более нравственен. "Не удивительно ли, — спрашивает он, — что, несмотря на ослабление религиозного чувства, сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще несравненно возросли?" Метерлинку даже кажется, что религиозность противна истинному мистицизму. "Прежние боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве, без событий и образов… Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас". "Никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными, отягощенными тайной, столь дышащими энергией, столь действительными сокровищами, как теперь". Итак, "Сокровище Смиренных" заменено сокровищами ученых. Метерлинк возлагает всю надежду на науку. Человечество вышло из периода, когда ему угрожали опасности со стороны стихий и слепых сил природы. Теперь мы хозяева своей судьбы и будущего. Никакая опасность не кажется нам непреодолимой. Даже космические катастрофы — столкновения со встречной планетой или охлаждение солнца — нам более не страшны. "Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самим источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них, она будет бежать от уставших солнц и искать флюидов силы и жизни, которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров".
А социальные несправедливости? А ревность любящих, а вечная вражда классов, наций, рас? Глаза Метерлинка, ослепленные его светлыми видениями грядущего, не замечают этих мимолетных туч настоящего. Его глаза прозревают то, чего мы не видим, его слух улавливает звуки ликования, которых мы не слышим. То великое открытие науки, от которого зависит судьба мира, уже близко, "ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания… Мы, кажется, уже слышим топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, — мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…".
Сознаюсь, что, при всем преклонении перед искренностью этих обетовании, я привожу их не без глубокой грусти в настоящую минуту, когда все победы науки и техники служат не делу счастья, а делу истребления и смерти, когда родина Метерлинка, благодаря этим "сокровищам ученых", благодаря завоеваниям физики, химии и даже открытию радия, превращена в развалины и в кладбище. Но кто знает, может быть, все-таки прав поэт, может быть, его видения, которые теперь нам кажутся сном, покажутся явью и истиной в будущем — через двести лет, через те двести лет, о которых мечтает чеховский оптимист.
А пока будем благодарны поэту за то, что он, веря в свое призвание, говорит нам только о свете, только о радости. Будем благодарны ему за то, что он изображает нам жизнь пчел, "дочерей света", и разум цветов, и разум ароматов в таких нежных и ярких тонах, каких до сих пор не знала описательная поэзия. В "двойном саду", каким мир кажется Метерлинку, он избрал для своих размышлений самые заветные райские уголки, проводя лето в Сан-Вандрильгком аббатстве в Нормандии, а зиму и весну — в благословенном Провансе, в Грассе или в Ницце, среди цветочных плантаций, вблизи Средиземных вод. Нет того цветка, нет того аромата, чьей мимолетной красоты он не закрепил в вечных образах. Страницы эти — лучшие из всех, им написанных. Описание брачного полета пчел считается непревзойденным в литературе. Такими же мне кажутся все его страницы, изображающие приход и расцвет весны. "Час великолепия принадлежит Розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья".
Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка?
Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрена, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: "Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя". Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: "Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали". Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. "Лучшее, что есть в жизни, — говорит он, — это то, что она готовит нам этот час, то, что она — единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших благодеяний, где, наконец, нельзя себе представить, чтобы от нас не сохранилась мысль и не слилась с сущностью вселенной, т. е. с бесконечным, которое, если оно не море равнодушия, не может быть не чем иным, как океаном радости".
Книга о смерти представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. "Бесконечность, — говорит он, — если она не заключает блаженства, превращается в ничто". Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. "Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой". Поэтому "необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания".