Стоял конец октября. Я шел по городу, казавшемуся мне каким-то сырым, холодным, полным злобных людей и прохвостов.
Утешало меня одно: на работу пока ходить не надо, а можно полежать дома. Но, размышляя об этом по пути к своему участковому доктору — надо было отметиться, — я вдруг обнаружил в мыслях этакий маленький, едва выступавший на поверхность сознания бугорочек, который был не чем иным, как символом моего отвращения к дому, куда я возвращался. Была тут, правда, и неприязнь к окружавшей меня среде — к соседям, не очень-то меня жаловавшим, а в более широком смысле — и ко всей этой растянутой, неопрятной, с грязной корчмой деревне, кишащей незнакомыми переселенцами.
Возле приемной врача я встретил нескольких сослуживцев, томившихся в очереди. Один грипповал, другой приехал из больницы. Поскольку у нас нашлась общая тема, я немного оживился, признаться, даже повеселел: у коллег заболевания были куда серьезнее, мои недуги были для них вчерашним днем, и теперешнее мое недомогание казалось им сущим пустяком. Возможно, настроение у меня улучшилось еще и потому, что к нашей болтовне прислушивалась новая сотрудница отдела, которую мне представили. (Бедняжка, не проработала еще и недели, а уже подцепила грипп!)
Когда я вышел от врача во тьму холодной улицы, меня снова охватила тоска по теплой больнице, где без устали снуют сестрички и тебе не о чем беспокоиться. Еще совсем недавно я и не подозревал, как это здорово — сидеть беззаботно на кровати и рассказывать длиннущие истории и философствовать. Друзья по палате откровенно признались: им теперь совсем неохота оставаться в больнице; когда разбивается теплая компания, не так-то просто привыкнуть к новенькому! (И вправду, я еще одеться не успел, как сестричка привела нового пациента. Мои друзья с грустью смотрели на меня и кивали головой, давая понять, что новичок наверняка окажется круглым идиотом.)
Придя домой, я забился в угол и стал подремывать. Жена изучала брошюру «Диета при язвенной болезни», чтобы приготовить мне что-нибудь диетическое на ужин. Но книга так захватила ее своим мудреным введением, что она начисто позабыла, с какой целью взялась за чтение.
Она удивилась, когда я наконец поел супу из рубца, запил его стаканом пива и, проглотив таблетку, завалился в постель. На мгновение я забыл о тяжелом дне. Порадовался, что мне удалось со всем справиться. Завтра — подумалось — буду целый день лежать и плевать в потолок. Я еще болен, могу до поры до времени не суетиться. Недолго спустя я почувствовал тяжесть в желудке, но решил пока не тревожиться. Лежал на левом боку, свернувшись калачиком, и старался думать о тех приятных осенних днях, которые провел у больничного окна. (Передо мной во всю ширь простиралась западная часть Братиславы; поутру я мог наблюдать, как из парка выкатывают троллейбусы, а на перекрестках с визгом проносится «скорая помощь» и спустя минуту притормаживает под окнами больницы, как из тоннеля выходят одни поезда и входят другие, как почти под самыми палатными окнами течет жизнь нескольких городских кварталов.)
Дни были теплые, сухие, рассветы ветреные, а иногда обжигали морозцем, ненадолго украшавшим серебряными узорами железные крыши и стоявшие на приколе машины. С каждым днем я становился крепче: уровень кровяных шариков достиг нормы. Вместе с тем исчезли усталость и чувство тревоги. Я мог снова читать и спокойно разговаривать с пациентами — если ими оказывались сердечники, то их донимали совершенно иные ощущения, и меня они считали малость изнеженным и не таким уж больным. Тот, кому в наследство достается порок сердца, почему-то мнит себя куда большим страдальцем в сравнении с тем, кто наследует леность и созерцательность, а стало быть, и эту пресловутую изнеженность…
Врачи уверяли меня, что мое здоровье в моих руках. Но это не совсем так. Ведь сам по своей охоте человек не станет злобствовать. В больнице я ни разу не выходил из себя — или, может, всего на какую минутку. Кстати, эта гневливость у меня от отца. Он, бедолага, разъярялся чуть ли не до последнего вздоха. У отца была свежая, непомраченная голова, и ему было на что гневаться. Вокруг него постоянно стоял крик, гвалт, никто до конца так и не верил, что он действительно тяжко болен. Только я один знал, что у отца рак, и, стало быть, только я и мог по-настоящему жалеть его. И было боязно с кем-нибудь поделиться — не дай бог, отец стороной узнает свой приговор. Он-то был убежден, что боли в желудке наконец пройдут и он выздоровеет. Ведь минуло всего несколько месяцев, как он сгрузил в сарае тридцать пять центнеров угля. Тогда ему было шестьдесят девять. А после семидесяти вдруг сразу сдал — прямо с лица сошел. Оперировали его дважды, но толку чуть: в среду 29 августа 1979 года в четверть шестого утра отца не стало. Как раз в тот день мы собирались отвезти его в больницу — там бы он получил по возможности все: переливание крови, морфий, и на какое-то время ему бы полегчало. Прощание с земной юдолью не превратилось бы в такую муку. Уже лежа в больнице, я открыл на заложенной обрывком бумаги странице книгу «Тысяча и одна ночь», где речь идет о двух морочащих друг друга плутах, — на этой бумажке оказались номера спортлото и приписка отцовской рукой: «Паскудство!» Должно быть, он ничего не выиграл. Как больно было смотреть на родной почерк и задним числом переживать обиду и гнев отца на свое невезенье. И теперь это вовсе не казалось мелким — пожалуй, мне тоже после смерти многие простят грехи, как я простил их отцу. Лишь тот, быть может, не простит, кто не любил меня.