— Служить, конечно, надо. Но когда припрет, думай о себе. Главное — жизнь. Очень может быть, что и я не был бы живой, а вот выдюжил… Почему? А потому, что в первую мировую войну вовремя сдался в плен… Не-ет, ты, Колька, погоди. Конечно, били. Конечно, кормили брюквой, как свиней. Все верно. Но вот — живой…
Тогда Прокофьев возмущался дядькой. Но потом, па фронте, когда под сердце подкатывал мохнатый комок страха, он вспоминал дядьку, его рассуждения и думал: «А черт с ним — лишь бы выжить…»
Когда опасность проходила, Николай забывал и дядьку, и собственную раздвоенность и старался казаться бравым солдатом. Теперь эта раздвоенность стала особенно сильной, и, шепча: «Черт с ним, абы выжить», он все полз и полз по лощине. Выбрать позицию он так и не успел: кто-то навалился ему на спину и, резко дернув, завел назад руку. Николай задохнулся от боли. В ту же секунду его перевернули и в живот уперлось чье-то железное колено, а в рот вломились пахнущие землей, табаком и еще чем-то неизъяснимо противным и тоже земным три грубых пальца.
То ли от неприятного запаха, то ли от того, что пальцы были засунуты слишком глубоко, Прокофьева сломил отчаянный приступ рвоты. Он обмяк и позволил скрутить себе руки, забить в рот кляп. Потом его подняли за шиворот, поставили на ноги, подтолкнули вперед. И он пошел.
В темноте он не видел, кто его взял. Лишь по запаху дешевого нерусского одеколона, рома и табака, а не махорки понял: взяли немцы.
Сзади, где еще бил святовский автомат, раздались взрывы гранат. Автомат залился длинной очередью, захлебнулся, дал новую коротенькую — и смолк.
«Прикончили…» — подумал Николай, и ему стало холодно.
Захотелось тепла, света, и он прибавил было шагу. Но сейчас же остановился: понял, что поспешил к собственной смерти. Приступ тошноты опять обессилил его… Не хватало воздуха, во рту было невыносимо противно, слюна заливала горло. Но она же очищала рот, и уже за траншеями, отдышавшись, он ощущал только запах резины стерильного индивидуального пакета.
Было это, по его расчетам, около двух часов ночи. Как раз в это время и остановились ходики, словно знали, что в эти минуты кончилась жизнь разведчика Николая Прокофьева.
Прокофьев посмотрел на молчаливые часы и понял, что живым ему не быть. Но и умрет он не сразу. Немцы сначала помучат его как следует, выпытают военные сведения, а потом пристрелят.
Он опять подумал: «Черт с ним, абы выжить» — и поежился. Ломило возле ушей, наверное, растянулись связки: кляп был слишком велик. Ныли вывернутая рука и перевязанные его же собственным ремнем кисти. Николай пошевелился, вздохнул и поморщился. В избе пахло тем, чем пахли все немецкие постои, — грязью, дешевой парфюмерией и еще чем-то неизъяснимо противным. Это напомнило грубые пальцы во рту, путь в избу, и он с ненавистью посмотрел на часы. Остановившиеся ходики в безмолвном доме были просто нетерпимы, и Николай поднялся, чтобы зубами подтянуть цепочку с гирькой и ржавыми гайками на конце, головой качнуть маятник. Часы должны идти. Они обязаны отсчитывать отведенные ему минуты.
И в тот момент, когда он подошел к часам, за окном надрывно и противно прокричала ворона:
— Ка-арр!
Прокофьев резко повернулся и, наклонившись вперед, посмотрел на плащ-палатку, которая закрывала окно. На лбу выступила испарина, глаза широко открылись. Он знал, что ночью ворона кричать не могла. Ночью вороны спят. А она кричала. Под окном. В тот момент, когда он хотел пустить часы. Ему захотелось закричать. И в то же время он мечтал забиться в темный уголок, сжаться и замолкнуть, чтобы никто его не заметил, никто не тронул.
Прошло несколько секунд, может быть, минут, но и в избе и за окнами было тихо. Даже перестрелки не было. Глухая осенняя ночь, первый морозец и — тишина.
Когда Николай все-таки убедил себя, что ночью ворона кричать не могла и к тому же она — не вещий ворон, она заорала вновь — уже не возле окна, а издали, как бы с земли. И заорала не устрашающе, веще, как прежде, а словно торжествующе. В ее картавом, как немецкая речь, крике слышалась еще и насмешка над неудачником.
Эти совершенно неожиданные, не вороньи нотки не только не насторожили Николая, не только не заставили посмотреть на события и окружающее по-новому, открытым взглядом и докопаться до сути вещей, а, наоборот, окончательно сломили его. Он плюхнулся на лавку и опустил голову. От сознания полной безнадежности он, наверное, зарыдал бы, но тут хорошо смазанная в петлях дверь в избу открылась, и через порог переступил зеркально начищенный, с белой прострочкой по ранту, великолепный хромовый сапог с утиным носком. Не поднимая головы, Прокофьев определил: русский сапог. Таких сапог немцы не носят.