Ещё одно чувство уцелело в душе Бронского, со всей юношеской или, лучше сказать, детской чистотой. Это было чувство целомудренной стыдливости пред женщиной и любовью. Идея долга человечеству захватила его в свою власть юным отроком, и с тех пор для другой более горячей и нежной власти не было места в его душе.
Страсти юношей, проникнутых идейным восторгом, вообще развиваются медленно и поздно. Большая часть товарищей Бронского принесла с собой в Пропадинск тот же нетронутый клад телесной и душевной чистоты и продолжала хранить его в последующие годы, иногда до морщин и седых волос.
Общественное мнение колонии относилось довольно строго к нарушениям этого невольного монашеского обета. Туземные девушки были слишком непохожи на культурное представление о женщине, и браки с ними не могли сулить счастья, а лёгкие связи, для которых пропадинские нравы представляли поле очень обширное, рассматривались почти как измена идеалу. Мало-помалу в этой общине холостяков выработались суровые взгляды на женщин вообще, напоминавшие рыцарский орден или Запорожскую Сечь.
Бронский был чистым из чистых. Он сохранил в несокрушимом виде дикость и застенчивость пятнадцатилетнего отрока перед молодыми женщинами. Теоретически он был адептом женского освобождения. Девушка за швейной машиной, представляющая олицетворение и символ женского труда в современном обществе, казалась ему достойной высшей справедливости, и песня о рубашке Гуда зажигала его душу такой же страстью как марсельеза рабочих, "Sztandar czerwony" ["Красное знамя" (польск). Прим. ред.] или первомайский гимн.
На практике Бронский даже отчасти боялся женщин, относился к ним как к опасным существам другой породы, не похожей на мужчин, вроде того, как собака относится к кошке. Ум его созрел и сосредоточился в себе самом, но первобытная детская наивность сохранилась в его душе до такой степени, что в сущности он полуинстинктивно верил, что люди являются на свет не от человеческого брака, но каким-то иным непостижимым способом, недалёким от того аиста, который должен приносить новорождённых детей.
В последний год в эту первобытную невинность вошла, почти против ведома юноши, смущающая нота. Тело Бронского окрепло с возрастом и закалилось трудом и самым холодом Пропадинска. Несмотря на постоянное напряжение работы и усталость позднего отдыха, кровь Бронского заговорила о чём-то неведомом и полном смятения.
По ночам ему снились неопределённые и волнующие сны. Белые летние ночи, со своим неумолчным шумом любви и возрождения, внушали ему желание бежать неизвестно куда, искать чего-то или кого-то, кто мог бы утишить непонятную тревогу его мыслей и ощущений. Он не мог оставаться один в своей мрачной избушке, и даже в разгаре июльского зноя, когда он подсекал деревья в густой зелёной тайге, взгляд его бессознательно искал, не явится ли между деревьями чья-то неведомая тень.
Бронский не отдавал себе отчёта в причинах своего беспокойства; инстинктивно он удлинял свой трудовой день, стараясь усталостью заглушить непонятный запрос своей крепкой юности; он был готов приписывать своё смятение тоске изгнания, отчуждению от мира, и, быть может, его судостроительная решимость питалась также и желанием уйти от самого себя и заглушить тревогу более интенсивной и ответственной работой.
На пропадинских девушек он смотрел так же мало, как средневековый монах на пилигримстве к святым местам стал бы смотреть на турецкий гарем в сладострастной красе его ковров и нагого тела. Случайная встреча с Машей как бы сдёрнула завесу. Это было сделано внезапно и почти грубо, с чисто пропадинской простотой и непосредственностью, но теперь, после одного короткого обмена объятий, Бронский, уходя домой, уже чувствовал себя как после грехопадения. Однако, грехопадение не тяготило его; ему было приятно вспомнить об этой недлинной и несложной сцене, которая неожиданно создала близость между ним и этой девушкой. Близость была только физическая, ибо наивные вопросы Маши были совершенно чужды всему укладу мыслей Бронского. Несмотря на это, представление о белокурой девушке, которая жила в смрадной человеческой берлоге, в центре клубка запутанных любовных отношений, достойных Содома и Гоморры, влилось в то представление о женщине, которое так или иначе было доступно мысли Бронского, соединилось с бедной швеёй столичной мансарды, с работницей предместий, даже с Офелией и Дездемоной.