В том, что верить написанному «всех лучшим» другом Есенина надо с большой осторожностью, читатель далеко не единожды сможет убедиться в дальнейшем. Но для этого необходимо сопоставлять факты и делать соответствующие выводы.
Чтобы придать особую значимость своей личности с самого момента ее появления на свет, Мариенгоф привязывает к этому событию другие, более существенные и запоминающиеся, делает их своеобразными декорациями, чтобы выпятить собственное я. Прежде всего он дает пространный рассказ об открытии в Нижнем Новгороде, где жила семья его родителей, Всероссийской выставки 1896 года, которую отметил своим присутствием сам государь-император.
«Год был памятный для нижегородцев, – пишет Мариенгоф. – Мама, смеясь, потом говорила:
– А еще год спустя и Толя родился. В ночь под Ивана Купалу. Когда цветет папоротник и открываются клады».
Почему мама при этих воспоминаниях смеялась, автор оставляет читателя в неведении. Встречалась она с царем или нет – решайте мол сами. И, если встречалась, то при каких обстоятельствах. Что же касается даты рождения, то, если бы подобное говорила мать Есенина, неграмотная крестьянка, которой удобнее было запоминать дни рождения детей, ориентируясь на церковные праздники и значимые события, такое звучало бы вполне естественным. Однако в данном случае речь ведется об интеллигентке, столбовой дворянке. И потому слова эти воспринимаются как надуманные, напыщенные, «притянутые за уши».
Наконец, третьим событием, ознаменовавшим появление на свет А. Мариенгофа, явилось то, что акушерка, принимавшая роды, здесь же сошла с ума и была непосредственно из особняка Мариенгофов отправлена в психиатрическую больницу.
Так что же за «клад» открылся нам, наподобие классика белорусской литературы Янки Купалы, в лице Анатолия Мариенгофа в ту досточтимую ночь, когда цвел папоротник, через год после посещения Нижнего Новгорода царем-батюшкой?
Процитируем снова самого автора:
«Я играю в мячик… Няня сидит на турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Мячик ударяется в стену и закатывается под диван. Я дергаю няню за юбку.
– Мячик под диваном. Достань.
– Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!..
– Достань! Ты достань!
И начинаю реветь. Дико реветь. Валюсь на ковер, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами. Из соседней комнаты вбегает испуганная мама.
– Толенька… Голубчик… Что с тобой, миленький?
– Убери! Убери от меня эту ленивую, противную старуху! – воплю я. Мама подымает меня, прижимает к груди.
– Ну успокойся, мой маленький, успокойся.
– Выгони! Выгони!
– Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
А простаки считают четырехлетних детей ангелочками.
Мама уговаривает меня, убеждает, пробует подкупить чем-то “самым любимым на свете”. Но я обливаюсь ручьями слез. О, это мощное оружие детей и женщин! Оно испытано поколениями в домашних боях.
И что же? Мою старую няню, этот уют и покой дома, увольняют за то, что она не полезла под диван достать мячик для избалованного мальчишки. Шутка ли, единственный сынок!»
Открыв читателям такой нелицеприятный факт из своей жизни, Мариенгоф уже в зрелом возрасте делает попытку покаяться, поскольку мол его на протяжении полувека «грызет совесть за ту гнусную историю с мячиком. Однако поверить ему можно лишь на несколько минут. Поскольку в «Романе без вранья» автор живописует не менее мерзкую историю из его жизни, но уже без тени сожаления о содеянном:
«В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни (курсив мой. – П. Р.).
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделябры пуда по два вытянут?