На окраине Седана перед путниками открылось удивительное зрелище: у подъезда усадьбы, под открытым небом, в голубых атласных креслах расположились французские солдаты. Веселая компания кутила — два зуава как будто смеялись, маленький пехотинец согнулся от хохота, стрелок протягивал руку за стаканом. Но Сильвина в ужасе отшатнулась. Солдаты были мертвы. «Дотащились ли они сюда, когда были еще живы, чтобы умереть всем вместе? Или, верней, это пруссаки шутки ради подобрали их и усадили в кружок, издеваясь над старинным французским балагурством».
Смерть принимала подобие жизни. Труп артиллериста плыл по течению реки, «словно купаясь». Зацепился за траву, покружился на месте и поплыл дальше. В лесу, где множество людей погибло, как будто продолжалась мучительная, ужасная, непереносимая жизнь. Убитый капитан, приподняв голову, казалось, кричал от боли. Лейтенант вцепился руками в землю, «словно вырывая пучки травы». Некоторые спокойно спали в зарослях. Сержант улыбался, полуоткрыв губы. Но другие застыли в неестественных, судорожных позах; из широко раскрытых ртов все еще вырывались неслышные вопли. Бригадир и после смерти закрывал глаза руками от ужаса, «чтобы ничего не видеть…».
На равнине Илли продолжали сражаться. Семь солдат, убитых во время стрельбы, «стояли, припав на одно колено, приложив ружья к плечу», и целились, целились… Убитый унтер-офицер, казалось, еще командовал. Поодаль в ров свалилась под картечью целая рота — «лавина упавших, сплетенных, изувеченных людей, которые судорожно цеплялись за желтую землю руками и не могли удержаться».
Рядом с этим разрушением сохранился нетронутым уголок в маленькой лощине. Он был неправдоподобен в своей тишине, свежести, трепетной прелести. Ни одно дерево не задето, «ни одна рана не омочила кровью мох. Затянутый ряской протекал ручей…. в тени высоких буков тянулась тропинка». Проспер и Сильвина взглянули с облегчением на эту уцелевшую жизнь. Но поле, расцветшее чудовищными цветами, вернуло их к ужасу смерти. Истерзанная земля, развороченная снарядами, вытоптанная, «окаменелая под пятою пронесшихся толп», казалось, была обречена на вечное бесплодие. Но алые маки — солдатские кепи — усеяли свекловичное поле. А обломки оружия, сабли, штыки, шаспо будто «выросли из земли», словно «обильная жатва».
Сильвина «озиралась с возрастающей тоской. „Где же это?“». Ослик зашагал дальше.
Всюду, где проходили путники, успела побывать смерть. Но на равнине стихийная, раскованная, перед ними пронеслась жизнь. Земля содрогнулась от бешеного топота. Сотни вольных коней, оставшихся на поле битвы, ничьих, голодных, чутьем объединившихся в табуны, мчались, как смерч, с адской быстротой. Сильвина едва успела поставить ослика под прикрытие стены. «Раздался как бы раскат грома» — кони перескочили преграду, исчезли…
Сильвина отыскала Оноре. Убитый наповал, лежавший на охромевшей пушке, как на почетном ложе, он все еще глядел на немецкие батареи. А она нашла одно только слово, выражавшее ее нежность и скорбь, и бесконечно его повторяла.
Невеста везла погибшего жениха «по этой проклятой равнине». Снова прогремел гром. Словно апокалиптические видения, вновь «мчались бродячие, вольные и голодные кони…. гривы развевались по ветру, ноздри покрылись пеной, а косой луч багрового солнца отбрасывал на другой конец плоскогорья тень этих исступленно скачущих коней…». Сильвина раскинула руки, готовая защитить от этой грозной стихии драгоценную свою поклажу. Но, не достигнув ее, табун свернул. Прогрохотали копыта, посыпался град камней, кони унеслись… Сильвина опять взяла ослика под уздцы.
Ощущая безмерную тяжесть жизни, Проспер и Сильвина устало шли к Гаренскому лесу. Дорожный патруль приказал под страхом ареста идти через Седан. Это сокращало им путь. Тогда где-то глубоко таившийся инстинкт жизни шевельнулся и оказалось, что они еще могут радоваться, хотя бы тому, что дорога стала короче.
Все в этой главе масштабно, огромно. Необыкновенная острота восприятия, могучий темперамент, потрясающая сила эмоций — эти особенности творческой индивидуальности Эмиля Золя раскрывались особенно ярко, когда он ставил своих героев непосредственно перед дилеммой жизни и смерти; решение ее в произведении искусства, видимо, наиболее убедительным становится тогда, когда автор не прибегает к абстракциям. Писатель, который так полно, материально, многомерно воспринимал жизнь, столь же полно ощутил и передал ужас уничтожения жизни.