Выбрать главу

То обстоятельство, что Довгочхуны и иже с ними — это искажение «высокого» в человеке, ни в какой мере не отрицает в повести признания того, что человек может и должен быть высок. Ведь на этом же, собственно, и возникает соотнесение повести о двух Иванах с «Тарасом Бульбой». Ведь дело совсем не в том, что повесть — это якобы придаток к «Бульбе» или наоборот, а в том, что сатира, глубокая, серьезная сатира не может существовать без идеала, не только соотнесенного с сатирическим изображением, но и заключенного в нем с отрицательным знаком. Такова, во всяком случае, русская сатира и у Фонвизина, и у Гоголя, и у Щедрина.

Идеал «высокого» в человеке, отрицательно присутствующий в Довгочхунах, искаженный в них до безобразия, дан в открытую в «Тарасе Бульбе»; он и измеряет глубину падения героев повести об Иванах. Он и наполняет поэтому глубоким и острым протестом, отрицанием окружающего Гоголя общественного бытия саму повесть. Если бы не было этого соотнесения Довгочхунов с героями Сечи, повесть об Иванах была бы по преимуществу очень смешна, — и так ее и восприняли многие не слишком вдумчивые современники. Но так как это соотнесение есть и в построении сборнике и в пределах самой повести («травестийность»), то она звучит не только как анекдот, но и как суровое и печальное обвинение (вспомним концовку!); а раз обвинение, то понятно, почему забеспокоилась «Северная пчела». В рецензии на «Миргород», подписанной «П. М-ский» (№ 115, 25 мая 1835 года), булгаринская газета, вообще говоря, оценивает книгу благосклонно, хвалит «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков», — но нападает довольно резко на повесть о ссоре; она, мол, написана верно и живо, — «но какая цель этих сцен, не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения? В них нет ни забавного, ни трогательного, ни смешного. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни человечества, без всякой видимой цели?»

Недоумение рецензента было разыграно неискусно. Нетрудно было заметить, что в повести о ссоре вовсе нет ни рубищ, ни лохмотьев, а есть почтенные и вполне обеспеченные миргородские дворяне; никаких разоблачений в духе позднейших произведений, хотя бы Крестовского, или, еще раньше, — физиологических очерков, Гоголь в повести не делал; скорее уж эти разоблачения рубищ современного города делал именно Булгарин — скажем, в «Иване Выжигине», — или реакционнейший Степанов — скажем, с его «душераздирательным» рассказом о нищем мальчике «Ветошник Алеша», помещенном, кстати сказать, в «Библиотеке для чтения» за тот же 1835 год (т. XII), прежде появления его в сборнике степановских повестей («Повести и путешествия в Май-ма-чень», 1838). А ведь глава «Библиотеки» Сенковский в той же «Библиотеке» определил гоголевскую повесть о двух Иванах как грязную и взятую из дурного общества.

Между тем та же «Библиотека» помещала повести, в коих описывалось нередко столь же «дурное общество», — например, тоже в 1835 году (т. IX), рассказ А. Шидловского «Пригожая казначейша», в коем уездные нравы изображены в весьма неприглядном свете, — и др.

Конечно, гоголевская повесть задела реакционных критиков не отсутствующими в ней лохмотьями, — даже если принимать это выражение в метафорическом смысле, — а остротой порицания современности, возникшей от сопоставления ее с эпическими возможностями людей, увы — травестийно коптящих небо в российской действительности.

Что именно этот внутренний идейный нерв «Повести» в ее соотношении с «Тарасом Бульбой» смутил души реакционеров, видно из того, что ведь элементы, из которых сложены оба гоголевских произведения, внешне не могли никого удивить новизной. И смешные пошлые провинциалы были давно известны как в повести или романе, так и на сцене, — и мотивы быта, восстания, вольницы, героического разбоя, песенно-эпической украинской старины, весь «романтический» аппарат «Тараса Бульбы» был достаточно привычен для читателя 1835 года. Отсюда и ошибка П. Мериме, воспринявшего Тараса и запорожцев в ряду традиционных романтических бандитов и потому ничего не понявшего в гоголевской повести.

Между тем настоящий смысл повестей «Миргорода» следует локализовать историко-литературно не в ряду Латуш — Сомов — Маркевич и т. п. и не в ряду с Нарежным, или Булгариным, или другими нравоописателями, а в ряду с пушкинскими путями и исканиями в прозе. Стоит сопоставить «Тараса Бульбу» с «Кирджали». Незачем искать здесь «влияний» или иных воздействий: «Тарас Бульба» написан до появления «Кирджали» в печати. Конечно, Гоголь мог знать пушкинскую повесть до ее опубликования; конечно, и Пушкин мог знать «Бульбу» до печатания его в «Миргороде», следовательно, каждый из них мог зависеть в данном случае от другого. И все-таки дело вовсе не в этой биографической возможности, а в исторической соотнесенности и закономерной связи путей идейного движения обоих гениев, старшего — учителя и младшего — ученика, дело в некой перекличке их.

И там и здесь — проблематика народного стихийного и свободолюбивого движения как кузницы героизма и героев, несмотря на «грубость», суровую правду этого движения. И тут и там эпический героизм диких людей народной освободительной борьбы противостоит мелочности, постыдной пошлости бытовой обыденности, привычно окружающей читателя; но у Пушкина борьба народа революционна, у Гоголя — нет; у Пушкина противопоставление эпоса и пошлости дано в пределах одного произведения (Кирджали — краснорожий чиновник), у Гоголя оно развернуто на два произведения (Тарас, Остап и др. — Довгочхуны, Перерепенки и др.); у Пушкина несколько экзотическому разбойнику, перерожденному в героя, противостоит русский чиновник-обыватель; у Гоголя именно люди Руси (опять напомню, что Гоголь мыслил Украину и Великороссию объединено, как государство и даже нацию) — герои, хотя они же дают и Довгочхунов.

Гоголь уступал Пушкину в политической мысли (проблема революционности). Но он пошел дальше его в анализе механизма современного им обоим общества и человека, он развил в этом отношении начала, почерпнутые им у Пушкина же.

Обнаружив в российской действительности зло и причину нравственного зла современного человека, Пушкин должен был благо вынести в иную среду. Поэтому он образно отделяет среду и носителей блага (в данном случае — этерия и Кирджали) от среды и носителей зла (русское чиновничество или государственность и краснорожий старичок). Получается схема несколько механическая и разрешаемая не без пессимистической безысходности, так как зло обречено злу. У Гоголя не совсем так; у него зло диалектически соприкасается с благом в движении общества. Причина зла — в действительности дурного уклада общественного бытия (как и по Пушкину), но пушкинская идея возможностей, заложенных в человеке, бо́льших, чем их реализация, дала у Гоголя новые плоды. Возможности блага для Гоголя — не утерянный рай, а реальная возможность, и он ищет, обнаруживает и показывает ее внутри человека, отравленного злом. Поэтому он не делит благо и зло на два образных мира (экзотика — Россия), а дает их в единой национальной и даже социальной среде (сближение Тараса с Довгочхуном), разделяя их иначе — в двух сторонах единой действительности, в ее героической возможности и ее низменной реализации; это и дает две повести — о Бульбе и о двух Иванах.

Однако именно Пушкин научил Гоголя, как он научил всю последующую русскую реалистическую литературу, тому, что мало изобразить явление жизни, надо объяснить его. Гоголю уже мало показать, что человек, в частности русский человек, должен и может быть героем, а в современной действительности он — Довгочхун. Он ищет объяснения и того и другого, и, двигаясь вперед по пути, открытому Пушкиным, он ищет этого объяснения не в некой предустановленной сущности человека, не в мистико-романтической предрешенности его национального типа, не в метафизической прирожденности его личного характера, а в общественном укладе, формирующем его характер, его мышление, даже его чувствования.