Выбрать главу

Приведу еще хоть два примера того же, в сущности, характера. В конце шестой главы Андрий в палатах панянки забыл все на свете в ее объятиях. «И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чупрыны и проклянет и день, и час, в который породил на позор себе такого сына». Это уже не просто сентенция, а кантилена, песня, изрекающая суд и горе. Текст ее очевидно народен по стилевому колориту; это, конечно, не рассказ и не суждение книжника-историка XIX века или даже книжника-поэта той эпохи. Это не он говорит всерьез, «от себя», о «всем козацком рыцарстве», да и не он дает непременную усилительную (гиперболическую) формулу фольклорной поэтики: «храбрейшего из своих детей», да и не он говорит о «чупрыне». Это — народный плач по душе сына Украины, предавшего ее. Между тем ведь опять здесь передается сцена, которую не видел никто, во всяком случае никто из запорожцев; но ее видел не только автор, — и потому речь автора может стать речью фольклорной, что ее видело око народа, недреманное и в авторе, и в горе Тараса, и, может быть, в душе самого Андрия, чующего свое преступление. Это-то око и есть точка зрения, с которой оплакано здесь несчастье Тараса и гибель его сына.

Наконец, последний пример — концовка восьмой главы — здравица Тараса за веру, за Сечь, за славу и всех христиан, какие живут на свете, — и затем: «Уже пусто было в ковшах, а всё еще стояли козаки, поднявши руки. Хоть весело глядели очи их всех, просиявшие вином, но сильно загадались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том… но загадалися они — как орлы, севшие на вершинах обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами. Как орлы озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою…» Итак — речь идет о том, что думали (о чем загадались) сами казаки, то есть как бы с их точки зрения; но это — интроспекция не одного лица, а коллектива, всей совокупности, это мысль не личности, а массы, единая во всех и в то же время присущая каждому в отдельности. Это мысль не просто человека, но уже народа. И потому она так величественна, так эпична, дана в тонах кантилены и высокого риторства.

Но существенно здесь и то, что эпически грандиозное сравнение, введенное Гоголем, показывает тех же казаков уже не изнутри их коллективной мысли, а извне, и так как обозреваемое — величие народа, то это извне дано в колоссальном масштабе: точка зрения, окинувшая разом коллектив, вознесена высоко, дана как бы с птичьего полета; ее кругозор так огромен, что леса ему — трава, а города — мошки. Так, уже это начало абзаца, завершающего главу, дано в двойном освещении, двойном обосновании речи и изображения — извнутри мысли героев и извне их, как их интроспекция и как их изображение; при этом, что важнее всего, оба аспекта и оба обоснования слиты в единстве, потому что обе точки зрения — это точки зрения коллектива, народа: это народ «загадался», и это народ изображен, а следовательно, это народ и видит, и увиден, и изображает (поет), и изображен, и потому поэт, вобравший народ и как субъект и как объект изображения, так высоко парит и стилистически и по охвату горизонта (пейзаж, увиденный с высочайшей горы).

Далее идет уже прямой переход к обнаружению фольклорного начала этого монолога-песни: «… озирали они… чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью… Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами… Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою… И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».

Опять — чей это голос, монолог, речь и песня? Поначалу это как будто то, о чем загадались, о чем думали казаки, то, что они озирали «как чернеющую вдали судьбу свою», то есть это — их, самих казаков, мысли. Но это, конечно, и нечто гораздо большее, чем мысли самих казаков; это и та будущая слава о них, которая предречена им здесь же, то есть это и мысли и слова о них народа, к которому и они принадлежат, но который переживет их; наконец, это и мысли и слова автора, русского поэта, пусть даже именно Гоголя, тоже принадлежащего народу, и это, конечно, мысли и слова читателя, тоже ведь, по Гоголю, несущего частицу народной души, хотя бы в глубине своей опошленной души. Так опять речь выражает здесь и изображаемых и изображающего в слиянии, рассказчик стремится совоплотиться с героями, личное соединить с общим народного коллектива.

То же — в единстве разноликого по элементам слога. «Будет, будет все поле с облогами и дорогами…» и т. д. — текст окрашивается ассоциациями причитаний, которыми мыслят о своей гибели и сами казаки и которые будут раздаваться в селах, то есть окрашивается в тона фольклора; затем возникает сентенция, размышление умудренного жизнью человека, некоего патриарха из народа («не погибает ни одно великодушное дело»), наконец речь приобретает колорит поэзии, высокой, одновременно и эпически-народной и книжной; это уже речь поэта; следовательно, колорит речи сливает в общности потока периодов начала лично-поэтические с фольклорными, начала слога автора и его героев, писателя и народа. Таково задание, проступающее в стилистике «Тараса Бульбы» и разрешаемое в нем в ряде мест нарочито и довольно прямолинейно. Впрочем, следует помнить, что ряд мест из повести, приведенных в виде примеров этого разрешения данной задачи, относится ко второй редакции повести, то есть создавался в то время, когда уже Гоголь далеко ушел в создании «Мертвых душ», где эта же проблема разрешалась шире, более последовательно и менее нарочито. Гоголь мог уже использовать при переработке «Тараса Бульбы» свой опыт, добытый в работе над «Мертвыми душами». Но было бы неправильно думать, будто указанные выше особенности изложения «Тараса Бульбы» вовсе отсутствовали в первой редакции его; достаточно указать на сцену первой главы, — мать ночью у изголовья сыновей и лирический монолог при этой сцене, — имеющуюся и в первой редакции; следовательно, и в этом отношении тенденции, заложенные в первой редакции повести, лишь более ярко и развернуто выявились во второй.

Таким образом, «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе» стремится слиться с самосознанием изображенной в повести среды, то есть героического народа. Но ведь в повести о ссоре двух Иванов «я» рассказчика тоже как бы сливалось с точкой зрения изображенной там среды, то есть пошлости существователей. Следовательно, в построении всей книги Гоголя эти два облика рассказчика противостоят друг другу, как и те уклады общественной жизни, которые их напитали и которые в них отразились. Но каждый из рассказчиков соотнесен со своей «средой», с объектом своего собственного рассказа так же, как другой. Они контрастны друг другу, но они и проявление одной и той же идеи автора, одной и той же структуры мысли, выраженной позитивно в одном (в «Тарасе Бульбе») и негативно в другом (в «Повести о том, как поссорился…»).