Другое отличие, отделяющее «Рим» от цикла петербургских повестей, — идейное, и как таковое оно весьма важно. Дело в том, что петербургские повести содержат тенденцию решительно отрицательную по отношению к общественному строю современной Гоголю России, да и Европы. Они явно и очевидно прогрессивны в прямом идейном, общественном, политическом смысле. Они полны негодования, гнева, страстного протеста против обиды, наносимой человеку, и искажения его высокой сущности, причем обидчиком и злодеем оказывается столица современного государства, а орудиями злодейства — чин и золото, иерархия политическая и экономическая.
Правда, «Шинель» в этом отношении уже несколько отходит от повестей первой половины 30-х годов; здесь, в «Шинели», Гоголь уже не столько произносит гневную обвинительную речь, сколько просит о помиловании, обращается не столько к достоинству граждан, сколько к жалости господ. Но все же в «Шинели» сила протеста еще велика, и социально-моральный пафос этой великой повести по справедливости оценивался всей передовой Россией в течение десятилетий в самом сочувственном смысле.
Иное дело — «Рим». Обработанный, а может быть, и дописанный в 1842 году, уже в пору трагического перелома сознания Гоголя, уже в пору, когда он катастрофически срывался и в безумие и в реакцию, «Рим» довольно явственно несет следы этого начавшегося падения своего автора. Здесь — и культ покоя во что бы то ни стало, покоя в умирании, покоя в смерти, и любование застоем, отсутствием общественной жизни, и прославление пассивности, и некая принципиальная антисоциальность и антиполитическая направленность, и неодобрительное отношение к Парижу, средоточию передовой политической жизни тех лет. Не спасало «отрывок» и стремление к народности, стихийному демократизму, стремление в патриархальной народной среде увидеть основу и средоточие и красоты и мудрости, поскольку саму народность Гоголь толковал здесь как нечто неизменное, патриархально-традиционное, то есть толковал реакционно.
Белинский сразу же чутко уловил в «Риме» и фальшь и отзвуки реакционных взглядов и написал и о том и о другом еще сдержанно, как бы вскользь, как бы колеблясь еще и не решаясь осудить любимого писателя, — и все же написал. Во всяком случае, «Рим» заключал в себе мысли, ставившие этот отрывок в несколько контрастное положение к петербургским повестям — уже не только как композиционный элемент единства книги, но и как вещь, вступавшую в элементарное противоречие с этими повестями.
Не совсем органично входит в цикл третьего тома и «Коляска», хотя в ней нет тех внешних и внутренних отличий, которые отделяют от этого цикла «Рим». «Коляска» принадлежит к тому же жанру повести, что и другие произведения цикла; в частности, это повесть, основанная на анекдоте, сжато изложенная без отступлений и «развертываний», по внешнему виду как бы повесть-шутка; все это отчасти сближает «Коляску» с «Носом»; кстати, и «Коляска» и «Нос» были напечатаны в пушкинском «Современнике» 1836 года, в № 1 и 3, как бы тем самым в соотнесении друг с другом.
Правда, действие в «Коляске» происходит далеко от столицы, скорей всего на Украине,[64] что внешним образом сближает «Коляску» с повестями двух «украинских» сборников Гоголя. Тем не менее, самый объект изображения в ней гораздо ближе к петербургским повестям Гоголя, чем к его «украинским» повестям. Не говоря уже о сказочно-легендарном элементе «Вечеров», как и «Вия», не говоря и об эпосе «Тараса Бульбы», даже от людей и событий «Старосветских помещиков» и повести о двух Иванах значительно отличаются объекты изображения в «Коляске». Здесь, в «Коляске», мы видим не патриархальных провинциалов-украинцев, составляющих часть «низменной» жизни, а людей относительно верхнего слоя, составляющих часть официальной России, часть правительственной машины, часть той системы, искажающей облик страны, которая имеет свое средоточие именно в столице; это — люди, не «органические» для жизни страны, стоящие, в сущности, вне ее, — и в этом отношении они именно совпадают с тем миром, который изобличается в петербургских повестях. Люди «Коляски» — это не искаженное пошлостью простодушие патриархальности, а как бы само воплощение пошлости, источник ее; тем самым «Коляска» тематически скреплена с циклом повестей третьего тома более, чем с «Миргородом». Можно сказать, что от петербургских повестей ее отделяет только то, что она — не петербургская, то есть только место действия; это, конечно, не просто внешнее отличие, но оно все-таки не решает дела.
Так или иначе, подлинную цикличность, плотное единство образуют все же не все семь повестей третьего тома, а по преимуществу пять собственно петербургских повестей. Эта группа произведений, связанная, кроме «Шинели», и одновременностью создания, так и отстоялась в памяти и художественном сознании русской культуры. Именно эти повести отделились от остальных двух («Коляски» и тем более «Рима») и самой степенью своей знаменитости, своей огромной роли в истории русской литературы. Еще в 1840-х годах, в «героическую» пору натуральной школы, именно они, петербургские повести, стали, наряду с «Мертвыми душами», как бы знаменем этого передового направления; трудно даже охватить и учесть сразу, насколько глубоко они вошли в сознание писателей (и, конечно, читателей) школы Белинского, как много раз мотивы из них звучали вновь и вновь в произведениях «натуральной школы», как посвященных изображению «бедного чиновника», так и посвященных изображению совсем других типов людей. Беллетристика «Отечественных записок» времени Белинского прямо пестрит этими мотивами, — да и «Современник» Некрасова тоже.[65]
Любопытно в данной связи указать на рассказ П. Н. Кудрявцева «Живая картина (один довольно странный случай)», помещенный (с подписью «А. Н.» и датой: 1842 г.) в «Отечественных записках» в 1842 году (т. XXIV). В этой довольно сильной вещи, описывающей некоего чиновника, сумрачного романтика, сначала выглядящего как бы смешно, а потом весьма трагично, — явное соединение мотивов «Записок сумасшедшего», «Портрета» и отчасти «Невского проспекта». Так в одной вещи как бы воссоединяется — в отражении — цикл петербургских повестей Гоголя. Я бы сказал, что здесь же, у Кудрявцева, звучат ноты «Шинели», если бы его повесть не была опубликована раньше «Шинели»; видимо, идейно-художественная логика развития мотивов творчества Гоголя могла и у его ученика предрешить мотивы еще неизвестной ему вещи учителя. Впрочем, вовсе не исключена возможность, что Кудрявцев знал «Шинель» до ее напечатания. Законченная еще весной 1841 года, «Шинель» проходила в 1842 году цензурные мытарства и, конечно, могла циркулировать в среде литераторов из круга «Отечественных записок».[66]
В середине 30-х годов, после «Миргорода» и повестей «Арабесок», то есть петербургских повестей, передовая молодежь стала уснащать свои разговоры цитатами из Гоголя. Насколько прозаический текст Гоголя, и в том числе текст петербургских повестей, сразу же пошел в общий язык интеллигенции, видно из того, что вовсе не только восторженные юноши вроде Станкевича по́ходя цитировали его, но и люди совсем иного круга, вовсе не близкие Гоголю. Вспомним, что Н. И. Надеждин писал Погодину по поводу появления в «Отечественных записках» знаменитого памфлета Белинского «Педант»: «Ну, как поздоровилось Вам с Шевыревым после «Отечественных записок». А? что я тебе говорил? Ну! да ничего, ничего… молчание».[67] И ведь «все мы» вышли из «Шинели», а не из «Коляски» или тем более «Рима»; и до «Запутанного дела» и до «Доктора Крупова» и — с другой стороны — до «Бедных людей» «мы» дойдем от «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего» и «Шинели». При этом традиция мыслить петербургские повести как некое единство уже давно стала довольно прочной, и, как это чаще всего бывает, традиция эта имеет основания. Все указанное дает и мне основания сосредоточить свое внимание на собственно петербургских повестях как на основном ядре третьего цикла повестей Гоголя, замыкающего всю внутренне замкнутую систему трех ступеней его творчества 30-х годов, как бы трех действий высокой драмы, раскрываемой перед нами этим творчеством.
Тут же необходимо оговорить вопрос о редакциях «Портрета» и «Носа», положенных в основу дальнейшего рассмотрения этих повестей. Что касается «Носа», то я считаю правильным поступить с ним так, как это всегда делалось и делается по отношению к «Тарасу Бульбе», как и я сделал выше, — то есть взять в качестве основного текста для анализа последнюю редакцию повести. Это обусловлено тем, что доделки, вносимые Гоголем в текст «Носа», нимало не меняли замысла, смысла и характера вещи, а лишь уточняли и совершенствовали то, что было вложено в редакции «Современника», да и еще раньше (к тому же эти доделки, в сущности, довольно незначительны в количественном отношении и не меняют текст сколько-нибудь существенно). Значит, здесь мы берем последнюю редакцию, как наиболее совершенный вариант единого произведения, по смыслу своему локализуемого в середине 30-х годов.
65
Было бы полезно разработать эту тему: гоголевские мотивы в журналах и вообще в прозе 1840-х годов; впрочем, конечно, не журналам только петербургские повести давали такие мотивы. См., например, повесть «Соседи» («Современник», 1850, декабрь) Надежды С… (повесть подписана «Надежда
66
Замечу, что в рассказе Кудрявцева есть некая перекличка и с лермонтовским «Штосом», тогда как «Штос» был опубликован впервые лишь в 1845 году. Любопытно для историка литературы это соединение гоголевской «линии» с началом лермонтовского типа, соединение закономерное и впоследствии определившее едва ли не ведущую традицию русской прозы в середине века.