Пока Поприщин был «нормален», был пошляком, ничтожеством и лакеем — ему было место на свете; но теперь, когда он сошел с ума, когда в его душе проснулось все прекрасное, человеческое, творческое, — его гонят, и нет ему места в мире «его пр-ва», Софи, камер-юнкера Теплова и всех, им подчиненных.
Последняя запись Поприщина завершает, таким образом, развитие сюжета всей повести. Пока Поприщин был «нормален» или сохранял черты «нормального человека», он был пошл, ужасен в своем духовном, нравственном ничтожестве. Когда он совсем сошел с ума, он стал как бы подлинно настоящим человеком, достойным звания человека, вызывающим уже не презрение, а сочувствие. Это не «парадокс» гоголевской повести, это и не «игра» понятиями. «Фантастика» петербургских повестей — не отклонение от нормы разума в сознании поэта, а, наоборот, демонстрация того, что от нормы разума отклонилась сама общественная действительность.
Так и здесь: кто безумен — Поприщин или же общество, его окружающее? Все — то есть «общество» — признают чинушу, каким был раньше Поприщин, явлением нормальным. Тысячи таких чинуш живут кругом вас, как бы говорил Гоголь своему читателю, и вы считаете, что это нормально, что нечему тут удивляться, ваш взор безразлично скользит по всей этой жизни, делающей из человека — Поприщина, возносящей его пр-во и низвергающей титулярного советника, превращающей душу живу в гнусную пародию на одушевленность, — и вам кажется все это обычным, привычным, естественным. Гоголь же кричит своему читателю: ты ошибаешься или лжешь самому себе; открой глаза, и ты увидишь, что все это, привычное и как бы естественное, противоестественно, совершенно ненормально, дико. Общество, допустившее искажение человека до степени Поприщина, безумно. Ну, а раз «нормальный» Поприщин — это безумие, то, следовательно, наоборот, Поприщин, вышедший из рамок этой безумной «нормы», ставший «ненормальным», тем самым и должен стать в другом, более подлинном смысле, нормальным человеком. Поэтому глубокой иронией звучат слова самого Поприщина в день, когда он открыл в себе короля: «Я не понимаю, как я мог думать и воображать себе, что я титулярный советник. Как могла взойти мне в голову эта сумасбродная мысль. Хорошо еще, что не догадался никто посадить меня тогда в сумасшедший дом». И Гоголь думает, что безумный Поприщин до известной степени прав. Именно обыденнейший пошляк-чиновник — явление безумия общества. Общество сошло с ума, оно ослеплено, оно потеряло разум; может быть, тот только, кто «выскочил» из пут того, что нормально для этого безумного общества, и освобождается от его безумия. Так сумасшедший прозревает в обществе, где нормальное — безумно.
Молодой Салтыков написал: «Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною?»[89] Это — как бы формула гоголевского толкования темы безумия.
Как видим, движение образного мышления Гоголя в высшей степени рационально и здесь, как и в осмыслении его сатирической фантастики. Нос, гуляющий по Невскому проспекту, — не алогизм, а вполне логическое раскрытие алогизма общественного уклада; богатство духа безумца при бедности духа нормального чиновника — это не излом образов, а как бы математическое доказательство безумия общественного бытия.
Вокруг Гоголя много писали о сумасшествии в художественной литературе. В. В. Гиппиус рассмотрел этот вопрос с точки зрения распространенности темы безумия в русской литературе 1820-х и 1830-х годов и вплоть до «Доктора Крупова» Герцена (1847).[90] Однако, как об этом уже упоминалось выше, гоголевская трактовка этой темы в «Записках сумасшедшего» — совсем иная, чем у его современников. Н. Полевой в статье «Сумасшедшие и несумасшедшие» говорит о том, что между теми и другими в современном обществе нельзя провести границы; «в 1832 году Вл. Одоевский собирается выпустить сборник «Дом сумасшедших» с той же основной идеей».[91] Белинский писал В. П. Боткину 17 февраля 1847 года: «Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший».
При всем внешнем сходстве этих печальных мыслей с гоголевскими есть в них нечто прямо противоположное тому, что сказал «Записками сумасшедшего» Гоголь. Для Одоевского все люди — сумасшедшие, и вообще где разум и где безумие — бог знает. Для Гоголя все люди — в основе нормальные, разумные создания, и лишь искажение их сущности делает их безумными. Ведь то высокое, поэтическое и народное, что неожиданно обнаружилось в сумасшедшем Поприщине, было в нем всегда, и тогда, когда оно спало в нем, во времена его «нормального» бытия.
Мысль Одоевского — о неразличимости разума и безумия. Мысль Гоголя иная. Гоголь-то очень хорошо знает, что такое разум и что такое безумие, и очень хорошо различает их; он и строит-то свою вещь на основе разума. И он обвиняет современное ему общество как раз в том, что оно разучилось отличать разумное от безумного, светлое от темного, человечное благо от античеловечного зла.
Он обвиняет общество в том, что оно не видит безумия, уродства своей собственной жизни, что оно притупило свое зрение, что оно привыкло к злу, ставшему обыденностью. Он писал в «Петербургских записках 1836 года»: «Непостижимое явление: то, что вседневно окружает нас, что неразлучно с нами, что обыкновенно, то может замечать один только глубокий, великий, необыкновенный талант». Таким талантом, конечно, Гоголь считал самого себя, и приведенные только что слова его — это своего рода программа его творчества. И еще иначе, правда гораздо позднее и в понятиях уже изменившегося Гоголя, — в письме к Погодину (начало октября 1848 года): «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем грешном свете. Все так странно, так дико. Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление». В 1848 году Гоголь явно усомнился, нужно ли и можно ли открывать глаза ослепленным людям, если бог попустил это ослепление. Но Гоголь 30-х годов, Гоголь-художник, тоже думавший, что все на нашем грешном свете странно и дико, считал своим долгом именно открывать глаза людям, обнаруживать перед ними страшную истину, сбивать их с привычных позиций, показывать им окружающую их привычно-обыденную и «нормальную» жизнь как дикую, безумную и жестокую, какою она в существе своем и являлась.
Герцен очень метко сказал: «Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо».[92]
Задача Гоголя — и в петербургских повестях — добиться того, чтобы его читатель содрогнулся и, вместе с писателем, проникся ужасом и стыдом. Таково было стремление, такова была страстная жажда Гоголя с отроческих лет и до самых 40-х годов. Еще почти мальчиком, в провинциальном городке, напитавшись романтическими мечтаниями и откликами вольнолюбивых идей 1820-х годов, окруженный гнусным развратом александровской реакции, а затем еще более гнусным торжеством николаевской полицейщины над разгромленным декабризмом, Гоголь проникся глубочайшим убеждением в том, что люди живут плохо, неверно, что они устроили жизнь пагубно, что зло восторжествовало в жизни людей. Мало того, он, видимо, признал, что люди ослеплены злыми силами жизни, что им кажется нормальным зло, засосавшее их, и они не видят его. Видит его он, Гоголь, и он призван направить людей на путь блага, чистой и возвышенной жизни.
Так, по всей видимости, и зародилось в Гоголе странное чувство «мессианизма», столь характерное для него в течение всей его жизни, рождавшее в нем то проповеднический пафос, то злую сатиру, бывшее, конечно, своеобразным проявлением самосознания гения, а иной раз производившее на его недругов впечатление «хлестаковщины» (и сам он готов был иной раз так именно оценить это чувство).
В сущности, вся жизнь Гоголя пронизана, если даже не построена, этим чувством и стремлением: он обязан наставить людей, исправить их жизнь, заставить их содрогнуться и покаяться. Сначала он думал, что путь для этого — государственная деятельность; но государство Николая I не склонно было поручать юному мечтателю исправлять человечество. Это была первая неудача. За нею последовал ряд других. Ведь вся жизнь Гоголя — это цепь срывов и разочарований. Высокое искусство может двигать сердцами, — и Гоголь хватается за искусство: поэзия не удалась и привела лишь к крушению «Ганца Кюхельгартена»; театр не удался и обернулся лишь трагикомическим анекдотом экзамена и провала; живопись не удалась просто, без скандала. Учитель — вот звание, дающее право наставлять людей, образовывать их души и умы для истины и блага. И Гоголь берется за дело учителя. Но обучение девочек географии и истории было просто обычной профессией и вовсе не влияло на строй жизни родины и человечества, а кафедра в университете не принесла ничего, кроме разочарования. Зато удалась, и, видимо, не совсем ожиданно, проза, и, казалось на первый взгляд, — не проповедническая, светлая, шутливая проза. Затем Белинский объяснил передовым читателям, да и самому Гоголю, что именно эта «невинная» проза — повести Гоголя — как раз и несет в себе ту высокую правду, тот призыв к свету, ту поэзию, которая не удалась в стихотворной поэзии «Ганца Кюхельгартена». Итак, путь был найден. Это было в 1835 году. Уже 1836 год принес новую нравственную катастрофу — постановку «Ревизора».
89
М. Е.