Потом Гоголь говорил, что все восстали на него за «Ревизора»; по его отчаянию после премьеры судя, можно подумать, что премьера принесла ему провал пьесы. Факты говорят о другом. Комедия имела успех; публика хвалила ее; сам царь смеялся. Рептильная пресса с пеной у рта ругалась — это тоже был показатель успеха. Передовая и честная критика хвалила. А все же Гоголь воспринял постановку «Ревизора» как убийственную неудачу и так был потрясен ею, что уехал, бросил все, — и начались годы его странствий, неприкаянного существования без настоящей оседлости.
Дело, конечно, в том, что Гоголю вовсе и не нужен был «успех» как признание его таланта. В своей гениальности он был убежден непоколебимо; да и статьи Белинского, поощрение Пушкина, приверженность читателей — все это сразу же насытило его славолюбие.
Он стремился не к аплодисментам и похвалам: и те и другие оставляли его равнодушным. Он был одержим сосредоточенной жаждой реального практического дела на благо родины и человечества. Ему было нужно не признание, а существенный эффект его творчества. Он писал повести, в которых, как дважды два четыре, доказывал, что так дальше жить нельзя, что общество, окружающее его, ужасно; а слишком многие из публики видели в нем юмориста-весельчака и смеялись напропалую. Тогда он написал комедию, в которой показал убийственную картину государственной жизни страны; он думал, видимо, что публика, общество ужаснется, увидев эту картину, что он снимет катаракт с глаз общества, что люди убедятся правдой, показанной им. Не похвал хотел он, а действий: чтобы все увидевшие пьесу, бия себя в грудь, признали общую свою вину и назавтра же принялись за ум, чтобы собрались подумать, как бы избыть зло. А вышло иначе. Разговоров о пьесе был много, но говорили о пьесе, об авторе, а не о том, как исправить жизнь. Одни ругали, другие хвалили — не все ли равно, когда цель пьесы не достигнута, цель жизненная, составляющая цель жизни Гоголя. Поругали, похвалили — и поехали из театра поужинать с полным удовольствием, как это и показано в «Театральном разъезде». Этого Гоголь не мог перенести.
С этого времени его поиски осуществления своей «миссии» становятся все лихорадочней, исступленней. Ставка жизни ставится на «Мертвые души». Гоголь мечется по земле в поисках душевного покоя. Покоя нет, потому что общественная неправда преследует его повсюду. Ему кажется, что он убежит от впечатлений общественного зла в городе смерти, сна, далеко от всякой жизни — в Риме. Но и это — иллюзия, и в Риме за ним следуют по пятам встречи и впечатления, идущие из России, ради которой он только и живет и мучается.
Гоголь торопится. Он обрекает себя на полный отказ от жизненных благ, чтобы сосредоточиться на выполнении своего предназначения: открыть глаза людям, научить Россию спасти себя. У него нет дома, нет имущества, нет заработка, нет и привязанностей в жизни. Он отрекается от любви; у него нет и настоящих друзей, нет и семьи. Он — бездомный странник, живущий где привелось и чем бог послал, живущий только для того, чтобы исполнить. Он болен, его психика деформируется, ему кажется уже, что сам бог непосредственно поручил ему научить его родину правде, и он в ужасе, что никак не может выполнить этот приказ самого бога, за что он и обречен мукам. Он впадает в реакционный маразм и, истерически торопясь научить людей, хватается за прямое и нелепое проповедничество. Появляются «Выбранные места» — последняя неудача и последнее разочарование уже другого, реакционного и безумного Гоголя.
Эта жажда Гоголя открыть глаза людям заключала в себе пафос нравственной проповеди и в 30-е годы, когда она была явственно окрашена социальным отрицанием и даже политическим радикализмом. Она была сродни проповедничеству народных мудрецов — от неграмотных странников и певцов до старцев вроде Григория Сковороды. В ней сплетались феодальные пережитки мысли, мечты, как бы обращенные в прошлое, с страстным стремлением народа к свободе, с веками накопленной ненавистью его к угнетающему строю. Биение острой социальной мысли соединялось в ней с морализмом, скрывавшим ее стихийность, потому что это было именно отрицание — при весьма, по-видимому, смутных представлениях о том, что же должно прийти на смену отрицаемого. Идеал Гоголя отразился в «Тарасе Бульбе», но программы у него, вероятнее всего, не было. Что́ плохо в жизни людей, он знал, но как сделать, чтобы было хорошо, — едва ли. Это знал Белинский, и то позднее, в 40-е годы, когда путь Гоголя-поэта, по существу, кончился.
Но Гоголь знал очень твердо еще одно — что он, поэт и проповедник, обязан во что бы то ни стало поведать миру его, мира, зло, громко, во всеуслышание провозгласить людям их общий грех — ужасное ослепление и попустительство злу. Об этом долге поэта Гоголь рассказал в «Портрете». В этой повести (в редакции «Арабесок») три темы: первая, главная, определяющая смысл других, — социальная тема власти «антихриста», власти денег, тема губящего людей соблазна продажности; вторая — тема искусства, которое должно отражать действительность и учить людей благу, не продаваясь жизни и не подчиняясь ей, не предавая высшей правды во имя копирования подлой внешней правды жизни; третья — тема поведания миру и людям их общего преступления, пробравшегося в них зла, в данном случае — зла денег.
Вторая тема выражала художественные понятия, воплощенные и в практике петербургских повестей. Гоголь и сам отрекся от соблазна внешнего воссоздания поверхности жизни и заглянул в ее суть. Если бы Гоголь пошел путем копирования внешнего, списывания жизни, воссоздания ее в искусстве, как она предстает обычному взору, то у него в изображении сохранились бы соотношения действительности; а это значило для него, что и у него важное лицо было бы поистине важным, мелкое — мелким, и у него обыденное и привычное в жизни выглядело бы привычно, то есть нормально, гладко, естественно; это значило бы для него, что он принял суть общества и утвердил его санкцией искусства — и предал, таким образом, искусство, подобно Булгарину и его присным, подобно Степанову с его романами, подобно бытописателям его времени. Это и значило бы перенести на полотно искусства зло, преступление, дьявольскую сущность изображенного мира, вобрать в искусство, в изображение душу зла и тем самым усилить жизнь этого зла, сделать его бессмертным в искусстве. Это-то и сделал художник, увлекшийся изображением ради изображения и перенесший на полотно кусочек жизни общественного зла — денежного наваждения — в глазах портрета ростовщика-антихриста.
Гоголь поступает иначе. Он не просто изображает зло, он судит зло судом блага, который и есть для него суд искусства. Поэтому он рисует действительность не в соотношениях, привычных глазу людей, соблазненных и ослепленных этой действительностью, а в соотношениях истины, соотношениях сущности этой действительности, представшей пред суд высшей правды (правды народного идеала). Поэтому-то у него зло лишено лживых прикрас, оно обнаружено в своем безобразии и дикости, и у него-то важное лицо — вовсе не величественно, у него носы важнее людей, у него нормальные люди безумны, и наоборот: таков внутренний закон действительности, создавшей и майора Ковалева и титулярного советника Поприщина. Само собой очевидно, что эта эстетическая доктрина Гоголя, практически осуществленная в повести и теоретически воплощенная в «Портрете», — тоже в образах, а не в понятиях, — противостояла романтизму и готовила почву эстетике Белинского 40-х годов, как и «Эстетическим отношениям искусства к действительности».