Гибель Пискарева трагична потому, что Пирогов блаженствует, потому, что усы и бакенбарды по-прежнему гуляют по Невскому и довольны собой. Так было и в «Пиковой даме»: пошлость торжествует, Германн гибнет. Но сильный духом Германн — это воплощение того же зла, которое мелочно и противно в благополучии Лизаветы Ивановны, успокоившейся с получением денег графини. Пискарев гибнет, но он — глубокий и трагический носитель того же зла ослепления людей, которое на другом полюсе рождает веселье Пирогова. Романтизм и есть самая лучшая, самая невинная из форм ослепления людей — самоослепление; и все же он — ложь, и мечты Пискарева неизбежно разбиваются действительностью. Романтик полагал, что и в самой гибели своей он торжествует над действительностью. У Гоголя романтик гибнет побежденный.
Существенно и то, что самая характеристика Пискарева у Гоголя решительно противостоит характеристикам героев-романтиков в романтической литературе. У любого романтика, у Полевого, В. Одоевского, в поэзии Жуковского или Веневитинова, у Гюго или, раньше, Шатобриана и др., романтик — фигура пламенная, возвышенная, изъятая из «низкого» быта, вознесенная над ним; романтик — художник или поэт, вдохновенный, как бы «надчеловек», коему открыты божественные тайны, коего терзают нездешние порывания; или же романтик вообще изымался из «нормального» быта и представал в виде небывалого рыцаря или корсара и т. п., снедаемого ужасающей бурей страстей, кричащего, или стенающего, или мечущегося не как обычные люди.
Совсем иначе дан романтик Пискарев у Гоголя. Он именно погружен в обыденнейший быт и не отличается от обыкновеннейших сереньких средних обитателей Петербурга. Его характеристика дана не в противостоянии обычному, а в обобщенной характеристике многих, среди которых он — рядовой средний случай. Он — петербургский художник, каких много. «Эти художники вовсе не похожи на художников итальянских, гордых, горячих, как Италия и ее небо», то есть на художников — героев романтических повестей; «напротив того, это большею частию добрый, кроткий народ, застенчивый, беспечный, любящий тихо свое искусство, пьющий чай с двумя приятелями своими в маленькой комнате, скромно толкующий о любимом предмете и вовсе небрегущий об излишнем. Он вечно зазовет к себе какую-нибудь нищую старуху и заставит ее просидеть битых часов шесть, с тем чтобы перевести на полотно ее жалкую, бесчувственную мину…» и т. д. в том же духе: «Они вообще очень робки; звезда и толстый эполет приводят их в такое замешательство, что они невольно понижают цену своих произведений…»; «Он никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно, неопределенно; он не вонзает в вас ястребиного взора наблюдателя или соколиного взгляда кавалерийского офицера…» Заметим, как здесь нарочито и пародийно этот собирательный художник противопоставлен романтическому штампу (ястребиный взор и соколиный взгляд), а сами эти штампы разоблачены отнесением их к офицеру — видимо, вроде поручика Пирогова. «К такому роду принадлежал описанный нами молодой человек, художник Пискарев, застенчивый, робкий, но в душе своей носивший искры чувства, готовые при удобном случае превратиться в пламя». Как видим, этот портрет весьма мало похож на романтический образ.
Выразительна и фамилия гоголевского героя. Это не Киприяно В. Одоевского («Импровизатор») или его же Границкий и Радецкий («Княжна Мими» и «Княжна Зизи»); не Белозор, или князь Гремин, или Правин, или Границын Марлинского; не всевозможные Ипполиты, Владимиры и т. п. романтических повестей, а Пискарев — фамилия обыденнейшая и нимало не поэтическая. Первоначально Гоголь назвал своего героя Палитриным; это была «значащая» — по признаку профессии — фамилия, по образцу сотен имен персонажей комедий тех времен, вроде капитана Брустверова («Ссора»), библиотекаря Инквартуса («Пустодомы») у Шаховского, офицера Стрельского и лекаря Клиникуса («Карантин»), сержанта Огнева («Царское слово») у Хмельницкого и т. п. (такие имена встречались, наряду с произведенными от нравственных качеств героев, и в нравоописательной прозе и в баснях).
Уже имя Палитрин далеко уводило от романтических идеалов; но оно вело в другую сторону, тоже нежелательно-привычную. Пискарев — это было имя не «значащее», но значительное именно своей обыденной незначительностью. Заметим, что еще у Пушкина герой-романтик — непременно либо Владимир Ленский, либо Сильвио, и даже фамилия Германн — на полупути от романтически-эффектной экзотики к социально-исторической точности.
Между тем именно Пушкин впервые в литературе всей Европы стал на путь, продолженный Гоголем, — путь превращения романтизма из метода писателя в его тему, в объект изображения и толкования — и в «Евгении Онегине», реалистическом романе, где все главные герои так или иначе прикосновенны к романтизму (и Онегин, и Татьяна, и особенно Ленский), и в «Пиковой даме». После Гоголя реалистический роман о романтике написал Лермонтов. Вслед за ним тема романтика и романтизма стала одной из устойчивых в реалистической литературе, боровшейся с наследием романтизма, — и у Гончарова от «Обыкновенной истории» до «Фрегата Паллады» и «Обрыва» с Райским, и у Авдеева с его Тамариным, и у Тургенева с целой вереницей его романтиков, в числе коих и Рудин, и Павел Кирсанов, и многие другие, и даже у Льва Толстого с темой Николеньки Болконского. То же было и на Западе, отчасти у Бальзака и особенно у Флобера с его темой «боваризма».
Заметим при этом, что в русской реалистической литературе, ближайшей к Гоголю, романтизм является не просто темой, а именно объектом развенчивания, причем оно производится чаще всего тем же способом, что у Гоголя, а именно путем столкновения романтических мечтаний с реальностью жизни, путем проверки представлений и штампов романтизма действительностью. Это были идеи Гоголя и Белинского, и в литературной школе Гоголя и Белинского они стали программными. Достаточно просмотреть хотя бы «Современник» краткого периода участия в нем Белинского, и мы встретим целую серию повестей на тему о том, как жизнь смеется над иллюзиями романтиков и т. п. Первый том «Современника» 1847 года открывается программною повестью И. И. Панаева «Родственники», как известно, давшею материал и для Рудина. Здесь романтизм разоблачается во всех его разновидностях — и романтизм философически-идеальный, и романтизм рефлектирующий, и романтизм байронически-скептический, барский; каждый из видов романтизма представлен особым героем, и все они развенчаны. При этом сильно досталось и Лермонтову: его стихи, «Думу» и другие, прямо пародирует в своих ламентациях герой, предсказывающий Рудина.
Во втором томе журнала помещена «Обыкновенная история» — роман о гибели иллюзий романтика, а в третьем томе повесть П. В. Анненкова «Кирюша» — разоблачение духовного ничтожества рефлектирующего героя с раздвоенной душой и усиленными страстями. В четвертом томе — рассказ А. Д. Галахова «Превращение» (подпись «Сто один»), в котором изображена идеальная романтическая девушка; ее выдают замуж за немолодого чиновника, пошляка и негодяя, — но конец этой драмы неожиданный: романтизм героини разлетается, и она сама превращается в пошлейшее существо (как бы гончаровская тема). Или — в восьмом томе за 1848 год — рассказ А. Я. Панаевой (Н. Станицкий) «Неосторожное слово»: пылкий романтический юноша с горящими глазами, — и вот через двадцать пять лет он даже не узнал бывшей героини своей возвышенной любви; он стал толстяком-помещиком, он — «невежа», он играет в карты и «дрожит за каждую копейку». Или в десятом томе в тот же год — повесть П. В. Анненкова (А. А-в) «Она погибнет!»; в этой живой, остроумной повести выведен чинуша и романтик вместе; он постоянно разводит разговоры о потустороннем, о душах, являющихся живым, о духе, «пробежавшем невидимыми пальцами по арфе» и тем давшем о себе знать любимому на земле, и т. п. — в духе Жуковского и, пожалуй, в духе «Черной женщины» Греча. И вот романтизм этого мистического чинуши шлепается в лужу, разоблачается в своей фальши и пошлости.