Выбрать главу

Конечно, Акакий Акакиевич остается во всем этом Акакием Акакиевичем, и вспышки чего-то нового глохнут в нем. Но они есть, и они приведут к развязке повести. Акакий Акакиевич ограблен, унижен, уничтожен страхом, вновь ввергнут в свое ничтожество, и даже более. Он — на краю гроба, в бреду. И вот тут-то оказывается, что в нем таились действительно неожиданные вещи; он знает, кто его убийца, и от робкой покорности его мало что осталось; смерть освобождает в нем человека (подобно тому как безумие освободило человека в Поприщине). «То чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: виноват, ваше превосходительство»; здесь мы видим, что́ «чудилось» Акакию Акакиевичу; Гоголь приоткрыл нам его душу в ее униженном аспекте; и вдруг Гоголь закрывает душу своего героя, говорит лишь о словах, произносимых им, и то не полностью, а намеком; тем самым подчеркивается, что́ думал (да и говорил) Акакий Акакиевич в другом, новом своем аспекте, — такое, о чем и сказать страшно: «то, наконец, даже сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, от роду не слыхав от него ничего подобного, тем более, что слова эти следовали непосредственно за словом «ваше превосходительство». В черновой редакции это место звучало, может быть, еще определеннее, подчеркивая, что Акакий Акакиевич кричал на генерала так, как на него самого кричали в его жизни, начальственно: «… даже сквернохульничал, выражаясь совершенно извозчичьим слогом или тем, которым производят порядки на улицах, чего от роду с ним не бывало от времен самого рождения. «Я не посмотрю, что ты генерал, — вскрикивал он иногда голосом таким громким. — Я у тебя отниму шинель»…»

Акакий Акакиевич взбунтовался. Умилявшая противников Чернышевского кротость слетела с него. В его душе открылись силы протеста, гнева, которых никто не подозревал в нем. Открылись они вполне — после его смерти. Ему было суждено, говорит Гоголь, «на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь». О символическом смысле рассказа о странствованиях мертвого Акакия Акакиевича по улицам столицы говорят следующие за приведенными слова: «Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание». Кто верит в фантастику или хочет, чтобы его читатель поверил в нее, не называет ее фантастикой и не говорит о ней в таком «литературном» плане.

Акакий Акакиевич, всю жизнь испытывавший страх и умерший более всего от страха, внушенного ему значительным лицом, теперь, после смерти своей, стал внушать страх другим, множеству людей, в том числе носителям шинелей на бобрах, енотовых и медвежьих шуб, то есть именно значительным лицам. Он срывает шинели «пускай бы еще только титулярных, а то даже самих тайных советников». Он грозит чиновнику пальцем; он — грозен. Он оказывает умеряющее влияние на самоуправства полиции. Наконец, он страшно распекает значительное лицо, ранее измывавшееся над ним.

Разумеется, было бы грубой ошибкой видеть в истории посмертной расправы Акакия Акакиевича с значительным лицом какой-то намек на то, что, мол, униженные властями люди некогда расправятся со своими угнетателями, иначе говоря — какой-то революционный символ. Никаких революционных идей не было у Гоголя и тогда, когда он писал «Нос»; тем паче он был далек от них в «Шинели». В «Шинели» вообще и в ее концовке в особенности Гоголь не грозит хозяевам жизни, а лишь убеждает их в том, что Акакий Акакиевич — такой же человек, как они. Иное дело, что сила образов Гоголя могла оказаться в данном случае более грозной.

Это не значит, будто Гоголь хотел написать одно, а «написалось» у него другое. Такое примитивное решение вопроса о субъективном замысле писателя и объективном значении написанного им, — хоть и пользуется некоторым успехом у кое-каких критиков, — конечно, с одной стороны механистично, с другой — основано на представлении о творчестве как о безличном процессе самовыражения некоего абсолютного духа, независимо от идеологии и воли человека; как бы при этом ни назывался этот дух — реализмом, или действительностью, или силой истории, — дело от этого не меняется. Великие писатели вовсе не так наивны, как их иногда хотят изобразить, и творчество их — сознательный акт, а не стихийное визионерство одержимого; их идеология — дело не постороннее в их творениях, а как раз основа объективного смысла последних. И если в «Шинели» все-таки звучит некое грозное предупреждение, то звучит оно не помимо Гоголя, и значит это, что в Гоголе 1839–1841 годов боролись два непримиренные противоречивые идейные начала: одно — давшее нам всего великого Гоголя, другое — приведшее его к падению «Выбранных мест». И именно потому, что все же в «Шинели» еще сильно было первое, хоть и нимало не революционное, но протестующее, непримиримое к злу и демократическое начало, «Шинель» смогла стать великим произведением.

«Шинель» стала для многих писателей и нескольких поколений читателей воплощением гоголевской манеры воспроизводить действительность в применении к повести. Здесь восторжествовало гоголевское обращение к обыденнейшим явлениям быта, погружение в тину мелочей, здесь более; чем даже в других повестях, Гоголь свел поэзию с высот мечты на землю и познакомил ее со скромными, маленькими, неказистыми людьми. В самом деле, в «Шинели» больше, чем в других, более ранних повестях, бытовых описаний, детализации вещественного мира, предметных изображений «низменного», некрасивого существования «мелких» людей, то есть всего того, что, как казалось, и могло привлекать на голову Гоголя потоки брани реакционной печати, обвинения в «грязи», в любовании задним двором жизни и т. п. Все эти обвинения хорошо известны; они начались еще в пору «Миргорода» и «Арабесок» и особенно развернулись после «Мертвых душ», что и понятно, так как в «Мертвых душах» бытового материала гораздо больше, он дан более точно, конкретно, предметно, чем это ранее делал Гоголь.

В этом смысле «Шинель» написана уже в манере «Мертвых душ» и с широким использованием опыта бытовых зарисовок поэмы. Даже в ранних петербургских повестях быт, и в частности «низменный» быт, как и вообще конкретизация вещественного мира, даны скупо, изредка, двумя-тремя штрихами. Описаний внешности героев обычно нет (если не считать, например, романтического облика Петромихали, портрета); Гоголь не говорит от себя о том, каковы черты лица Пискарева или Черткова; лишь внешность Поприщина определена, и то двумя чертами, относящимися к его волосам. Описания помещений, вещей — почти нет. Неопределенная роскошь и много книг у «его превосходительства» (в «Записках сумасшедшего») — вот и все об этом доме. Изредка — быстрый рисунок, заключающий две-три детали: «Какой-то неприятный беспорядок… царствовал во всем. Мебели довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог со шпорой и краснела выпушка мундира» («Невский проспект»); как видим, и здесь подчеркнуты беспорядок и запустение, но описание неопределенно: предметы не описаны, как не описаны чаще всего и лица.

Предметы, туалеты, жесты описаны конкретно и точно во вступлении к этой повести, в описании Невского проспекта — в плане очерка; в самое же повествование они попадают скупо. Впрочем, когда они попадают сюда, то это именно по преимуществу конкретные черты самой что ни на есть «низменной натуры»: «… глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: «старого платья продать». Но заметим, что и здесь картина заключает два штриха и на этом обрывается. Так же и в других повестях, например в «Записках сумасшедшего»: «Я терпеть не люблю капусты, запах которой валит из всех мелочных лавок в Мещанской; к тому же из-под ворот каждого дома несет такой ад, что я, заткнув нос, бежал во всю прыть. Да и подлые ремесленники напускают копоти и дыму из своих мастерских…»

Тем не менее Гоголь, на взгляд его литературных врагов, был невыносимо низмен, и в самом деле, у него обильно все же фигурируют, пусть и не всегда и не развернуто конкретно описанные, «низменные» явления действительности, от носа Ковалева и волос Поприщина до утреннего вставания, одевания и завтрака цирюльника Ивана Яковлевича, сценок в публичном доме на Литейном и т. д. В этом отношении в «Шинели» — не больше «грязного», как это называли реакционеры от литературы, а больше конкретности, начиная с первой страницы, с описания внешности героя: «… низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица, что называется, гемороидальным…» Столь же детально описывается в повести одежда: «… вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. Воротничок на нем был узинькой, низенькой, так что шея его, несмотря на то, что не была длинна, выходя из воротника, казалась необыкновенно длинною… И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру…» Детализируется и пища: «приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами» и т. д.