Психику абсурда и раскрывает Гоголь в «сказе» рассказчика-пошляка. Вот он повествует о толпе господ на Невском, тех, которые — бакенбарды и рукава, и только: «… к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особенным поручениям». Мы видим, как он, рассказчик, млеет от умиления перед великолепием синекуры, ведущей к верной карьере. Дальше: «К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они возвышают и услаждают душу! Но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников». Можно заметить, что этот гимн чиновничеству, гимн бюрократии Николая I — это сплошная ирония. Разумеется, но ведь это значит лишь то, что рассказчик, восхищенный начальством (вспомним восхищение начальством у Поприщина), уверенный, что чинуши аристократического министерства иностранных дел действительно живут как-то по-особенному благородно, что этот рассказчик — не Гоголь и что Гоголь и видит и показывает его рабскую душонку. Далее рассказчик говорит о бакенбардах: «Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие».
Мы неожиданно очутились в совершенно фантастическом мире, причем этот бред излагается всерьез и даже с почтением к законам бреда. Неужели же и это — просто комическая околесица? Конечно, нет. Это — преломление в сознании и отсюда — в рассказе человека из мира нелепых отношений — этих самых нелепых отношений. Это — преломление в субъекте рассказа той же структуры реалистического и сатирического гротеска, которую мы наблюдали в раскрытии самого объекта рассказа. Гуляющий по Невскому нос (и бакенбарды и усы) не менее дик, чем продаваемая наряду с подошвами «девка». Так и здесь. Рассказчик вполне уверен в том, что начальство непременно отличается тонким обхождением, что люди, стоящие внизу социальной лестницы, — не люди, что хорошенькую проститутку надо не обращать на путь добродетели, а наоборот, что аристократы и богачи как-то иначе, чем другие, отправляют свои жизненные функции. Он, конечно, нимало не сомневается в том, что сын графа такого-то должен служить в «иностранной коллегии» или в гвардии, быть потом тайным советником или генералом и управлять государственными делами, хотя бы он был только бакенбардой или носом. Он не колеблясь признает, что одни люди должны почему-то управлять, а другие, тоже лишь по причине неудачного рождения или другой, столь же «логичной», — быть управляемы, одни — продавать людей, а другие — быть продаваемы и т. д. Почему же ему не признать, скажем, что первые должны иметь черные бакенбарды, а вторые — рыжие? Это не менее нелепо, чем то. И опять — эта мысль о том, что ведь у камер-юнкера «не прибавится третий глаз на лбу» оттого, что он камер-юнкер!
Или наоборот: раз вы признаете, что камер-юнкер имеет все, чего не имеют другие, — и богатство, и чины, и хорошую невесту, и все, чего ни пожелает, — так уж признайте его существом другой породы, припишите ему другие физические особенности, что ли: вот и появляются эти черные бакенбарды у служащих иностранной коллегии, то есть министерства иностранных дел — того самого, где служила молодежь только из высшей и богатейшей знати, того самого, которое в 1830-х годах обгоняло в отношении «блеска» даже гвардию, ставшую подозрительной после 14 декабря.
В одном рассказе 1834 года дама, генеральша, помешанная на великосветскости, «находила, что теперь слишком уже обыкновенно прельщаться гусарским мундиром или чешуйчатыми эполетами, как то бывало лет пять тому назад. В самом деле, кажется, пришло счастливое время нашей братьи, из иностранной коллегии; это не я один, и некоторые дамы говорят…»[100] Замечу, что и у камер-юнкера Теплова, того самого, который «похитил» героиню Поприщина, тоже черные бакенбарды, о чем в первую очередь сообщает своей приятельнице и собачка Меджи.
Нелепость, абсурд — закон бытия Невского проспекта; нелепость, абсурд — закон психики людей, осуществляющих это бытие и отравленных им; нелепости, абсурд проникают во все поры их жизни и мысли, — вплоть до абсурда построения фразы рассказчика: он в восторге от дамских рукавов, которые «вы встретите» на Невском проспекте: «Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским». При первом же, даже беглом чтении этого небольшого периода мы чувствуем в нем какую-то логическую странность; вглядываемся, — и в самом деле, он построен на абсурде, обратно логике: мужчина не дает даме подняться на воздух (удерживает ее на земле) — потому что даму легко и приятно поднять на воздух… И эта алогичность — проявление того же закона нарушения всяческого закона справедливости и разума, который выражается здесь во всем, вплоть до приравнивания женщины к бокалу шампанского, подносимого ко рту.
Значит, рассказчик «Невского проспекта» слит с миром пошлости, являющим безобразное лицо петербургской жизни. Но в то же время он слит и с благородным безумием романтика, тоже являющимся следствием этой жизни. Поэтому рассказчик, повествуя о Пискареве, то и дело (хоть и не сплошь все время) объединяет свое «я» с его переживаниями. Он раскрывает читателю внутренний мир Пискарева, видит окружающее с его точки зрения (например: «Красавица оглянулась, и ему показалось, как будто легкая улыбка сверкнула на губах ее»). Наконец, его речь становится в ряде мест внутренним монологом Пискарева, легко переходя от носителя-рассказчика к носителю-герою; например: «… молния радости нестерпимым острием вонзилась в его сердце. Нет, это уже не мечта! боже, столько счастия в один миг!..» Здесь первая фраза — формально от автора; но она не только раскрывает тайные движения души героя: самая ее стилистика, ее образная, напряженность, романтическая страстность делают ее речью или мыслью Пискарева столь же, сколько речью рассказчика; а далее — уже явные возгласы самого Пискарева, хотя и они остаются в то же время и рассказом автора о переживаниях Пискарева. Далее то же: «Но не во сне ли это все? ужели та, за один небесный взгляд которой он готов бы был отдать всю жизнь… ужели та была сейчас так благосклонна и внимательна к нему? Он взлетел на лестницу…» От внутреннего монолога героя, в то же время не перестающего быть речью автора, здесь — обратный переход к авторскому рассказу о герое.
Далее мы все время встречаемся с тем же принципом изложения. Иной раз целый большой кусок речи автора весь окрашивается в тон внутреннего монолога Пискарева. Таково, например, размышление о возлюбленной Пискарева; это — печальные мысли автора о гибели прекрасного в дурном мире; и это же — страстный монолог Пискарева с его усилительной романтической стилистикой, его любовь, его мечты о счастье, его отчаяние перед невозможностью счастья: «Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания… — но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину». И ниже — не раз возгласы вроде: «… встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо! какой рай! дай силы, создатель, перенести это!..» Или: «Так это он спал! Боже, какой сон! И зачем было просыпаться?» и т. д.
В конце рассказа о Пискареве это слияние речи автора и внутренней речи героя достигает предела, дойдя до прямой формулы личного обращения героя к героине — в речи автора: «Я была совсем пьяна», прибавила она с улыбкою. О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие речи! Она вдруг показала ему как в панораме всю жизнь ее». Ты — от Пискарева и сочувствующего ему автора, — и опять она.
100
«История моего приятеля Алексея Ивановича Лирова». — «Телескоп», 1834, № 8, стр. 473–474. Подпись: «Х».