— Дождь только здесь, в Лондоне, — сказал Максим, когда мы выезжали. — Подожди, пока приедем в Мэндерли. Там нас встретит солнце.
Он был прав, тучи остались за Экзетером, они укатились назад, оставив огромный синий купол над нашими головами и белую дорогу впереди.
Я была рада солнцу; я суеверно считала дождь плохой приметой, и свинцовое лондонское небо отбило у меня охоту разговаривать.
— Как ты, получше? — спросил Максим, и я улыбнулась ему и взяла за руку, думая, как все это для него легко — приехать в свой собственный дом, войти в холл, захватить письма, позвонить, чтобы подавали чай; я спрашивала себя, догадывается ли он, как я нервничаю, и показывает ли его «Ну как ты, получше?», что он все понимает.
— Ничего, мы уже скоро приедем. Тебе невредно будет выпить чаю, — сказал он и выпустил мою ладонь — мы подъехали к повороту, и ему надо было снизить скорость.
И я поняла, что он приписал мою молчаливость простой усталости, ему и в голову не пришло, что я столь же сильно страшусь приезда в Мэндерли, сколь стремлюсь к нему в теории. Теперь, когда этот момент настал, я жаждала его задержать. Я хотела бы остановиться в какой-нибудь придорожной гостинице, посидеть в столовой у общего камина. Я хотела быть безымянной путницей, молодой женой, влюбленной в мужа, а не женой Максима де Уинтера, впервые приезжающей в Мэндерли. Мы миновали не одну деревушку, где окна домиков глядели на нас благожелательно и тепло. С порога одного из них мне улыбнулась женщина с младенцем на руках; ее муж, гремя ведрами, шел через дорогу к колодцу.
Ах, если бы мы были такими же, как они, возможно, их соседями, и Максим стоял бы вечерами, облокотившись о ворота, с трубкой в зубах, гордый тем, какую высокую штокрозу ему удалось вырастить собственными руками, а я возилась бы на кухне, чистой, как стеклышко, накрывая на стол к ужину. На шкафчике для посуды громко тикал бы будильник, стояли бы рядком начищенные до блеска оловянные тарелки. После ужина, положив ноги на каминную решетку, Максим читал бы газету, а я вытаскивала бы из ящика гору белья, которое надо починить. Несомненно, такая жизнь была бы куда более тихой и безмятежной и к тому же более легкой, не требующей выполнения незыблемых правил.
— Осталось всего две мили, — сказал Максим, — видишь ту широкую полосу деревьев на гребне холма, что спускается в долину, и море за ней? Там и есть Мэндерли, это наш лес.
Я выдавила из себя улыбку, но ничего не ответила, меня вдруг охватила паника, тревожная тошнота, с которой я не могла совладать. Исчезло радостное возбуждение, пропала счастливая гордость. Я чувствовала себя ребенком, которого впервые ведут в школу, маленькой неопытной служанкой, которая никогда раньше не уезжала из дома, а сейчас пришла наниматься к чужим людям. Все самообладание, которое я приобрела за короткие семь недель замужества, превратилось в лоскут, трепещущий на ветру; мне казалось, что я совсем не умею себя вести, не знаю даже простейших вещей, не отличу правой руки от левой, не буду знать, стоять мне или сидеть, какими ложками и вилками пользоваться за обедом.
— Я бы скинул макинтош, — сказал он, глядя на меня, — здесь и в помине не было дождя, и поправь эту свою смешную горжетку. Бедняжка, я привез тебя сюда в такой спешке, нам, верно, следовало накупить тебе в Лондоне кучу нарядов.
— Не важно, если тебе это безразлично, — сказала я.
— Большинство женщин ни о чем, кроме нарядов, не думают, — отсутствующе сказал он, и, завернув за угол, мы оказались у перекрестка, где начиналась высокая стена.
— Вот мы и дома, — сказал Максим с непривычным волнением в голосе, и я вцепилась обеими руками в кожаное сиденье машины.
Дорога забрала влево, и перед нами оказались широко распахнутые железные ворота возле сторожки, а за ними — длинная подъездная аллея. Когда мы въезжали в высокие ворота, я заметила лица за темными окошечками, а из задней двери выбежал ребенок и с любопытством уставился на меня. Я отпрянула на сиденье, сердце судорожно билось у меня в груди; я знала, почему в окошечках все эти лица, почему с таким любопытством смотрел мальчик.