Я сейчас не могу вспомнить ее слов, знаю только, что она приветствовала меня в Мэндерли от своего имени и имени всего персонала, — церемонная речь, приличествующая случаю, произнесенная таким же холодным и безжизненным голосом, как и ее рука. Окончив, она продолжала стоять, словно ждала ответа, и я помню, как покраснев до корней волос, я пробормотала с запинкой, что очень ей благодарна, и от смущения уронила перчатки. Она наклонилась, чтобы мне их подать, и, когда передавала их мне, я увидела на ее губах презрительную улыбку и догадалась, что она считает меня плохо воспитанной. Что-то в выражении ее лица внушило мне тревогу, и даже тогда, когда она отошла назад, заняла свое место среди остальных, ее черная фигура выделялась меж всех прочих, она была сама по себе, особняком от других, и я знала, что и теперь ее глаза не отрываются от меня. Максим взял меня за руку и произнес короткую благодарственную речь так непринужденно, без малейшей неловкости, словно это не составляло для него никакого труда, а затем увел меня в библиотеку выпить чая, закрыл за нами дверь, и мы опять остались одни.
От камина к нам направились два коккер-спаниеля. Они трогали Максима лапами — длинные уши подрагивают от любви, носы шарят у него в ладонях, — затем, оставив Максима, подошли ко мне и подозрительно, неуверенно принялись обнюхивать. Одной из собак — матери, слепой на один глаз — я скоро прискучила, и она с тихим рычанием вновь легла у камина, но Джеспер, более молодой, положил морду мне на колени и сунул нос в руку, глядя говорящими глазами и постукивая хвостом, в то время как я гладила его шелковые уши.
Мне стало легче, когда я сняла шляпу и несчастную горжетку и кинула их вместе с перчатками на подоконник.
Это была большая уютная комната с книжными полками до потолка. Такая комната, из которой одинокий мужчина никогда никуда не уйдет; массивные кресла у большого открытого окна, корзинки для спаниелей, в которых, я была уверена, они никогда не сидят, о чем красноречиво свидетельствуют вмятины на сиденьях кресел. Высокие окна выходили на лужайки, за которыми вдали поблескивало море.
В комнате был свой, застарелый спокойный запах, словно воздух в ней почти не менялся, несмотря на аромат сирени и роз, которые ставили здесь каждое утро. Откуда бы ни прилетал сюда ветерок, из сада или с моря, он терял здесь свою свежесть, поглощался этой не подверженной изменениям комнатой с покрытыми плесенью книгами, которые никто не читал, украшенным завитками потолком, темной деревянной обшивкой и тяжелыми портьерами.
Это был древний мшистый запах, запах безмолвной церкви, где редко бывает служба, где на камне растет ржавый лишайник и усики плюща доползают до самых витражей. Комната для покоя, комната для размышлений.
Но вот нам принесли чай — внушительный обряд, разыгранный Фрисом и младшим лакеем, в котором я не участвовала, пока они не ушли. Максим просматривал письма, которых накопилась целая куча, а я ела сочащиеся маслом сдобные лепешки и крошащийся в пальцах кекс и глотала горячий чай, обжигающий горло.
Время от времени он поднимал глаза и улыбался мне, затем вновь принимался за письма, полученные, видимо, за последний месяц, и я подумала, как мало знаю о его здешней жизни, о том, как она идет изо дня в день, о людях, с которыми он знаком, о его друзьях, мужчинах и женщинах, о том, какие он оплачивает счета, какие распоряжения по хозяйству он отдает. Последние недели промчались так быстро; проезжая Францию и Италию, я, сидя в машине рядом с Максимом, думала только о своей любви к нему, глядела на Венецию его глазами, вторила его словам, не спрашивала ни о прошлом, ни о будущем, довольствуясь мгновениями настоящего.
Потому что он был веселей, чем я ожидала, нежнее, чем я могла мечтать, юношески пылкий — я видела это в тысяче милых мелочей, — совсем не похожий на того Максима, каким он был в первые дни, незнакомца, сидящего в одиночестве за ресторанным столиком, погруженного в свой внутренний, неведомый мне мир. Мой Максим смеялся и пел, кидал в воду камешки, держал меня за руку, не хмурился, не сгибался под бременем невидимой ноши. Он был любовником, он был другом, и за эти недели я забыла, что обычно он живет совсем другой, организованной, налаженной жизнью, жизнью, к которой он должен вернуться, и когда он вернется в Мэндерли, все опять войдет в привычную колею, и последние недели канут в прошлое, как короткий праздник.
Я наблюдала, как он читает письма: одно — с улыбкой, другое — нахмурясь, третье — с равнодушным выражением лица, и думала, что, не вмешайся провидение, мое письмо, присланное из Нью-Йорка лежало бы в общей груде и он читал бы его так же безразлично; сперва с недоумением взглянул бы на подпись, затем, зевнув, кинул бы вслед за другими в мусорную корзинку и протянул руку к чашке с чаем. От этой мысли мне сделалось зябко. Какой тончайший волосок отделял от меня то, что могло бы быть, ведь он все равно сидел бы здесь за чаем, продолжал бы привычную жизнь, возможно, он и не вспомнил бы обо мне вовсе, а уж если и вспомнил, то без сожаления, а я играла бы в Нью-Йорке в бридж с миссис Ван-Хоппер и день за днем ждала бы письма, которое никогда не придет.