Не все феи присутствовали у колыбели при рождении Ребекки. Многие из них телеграфировали, что уже приглашены в другие места или никак не могут быть в городке в это время. Сам по себе городок Темперанс, где Ребекка увидела свет, вряд ли был одним из тех мест, что привлекают толпы фей. Но все же одной старой доброй фее, карманы которой были битком набиты Веселыми Листьями со Смеющегося Дерева, захотелось прийти на маленький праздник в честь дня рождения, и, увидев, что пришло так мало ее сестер-фей, она более щедро, чем было в ее привычках, одарила спящую малютку тем, что имела, — ведь той явно не хватало иных богатств. И так дитя росло, а Волшебные Листья со Смеющегося Дерева шелестели, свисая с полога ее колыбели, и так как это были волшебные листья, то, когда ребенок подрос и колыбель была покинута, они повисли гирляндами на боковых стенках детской кроватки, а позднее взлетели на потолок домика на Солнечном Ручье и висели там, покачиваясь и забавляя каждого. Они никогда не увядали, даже в кирпичном доме в Риверборо, где атмосфера была особенно неблагоприятной для фей, ибо мисс Миранда перепугала бы любую обыкновенную фею до потери всех ее семнадцати чувств. Веселые Листья последовали за Ребеккой и в Уэйрхем, и в период переписки Эбайджи Флэга с Эммой-Джейн на латыни они так колыхались над головой Ребекки, что эта юная особа почти боялась, что обнаружит их сама, хотя на самом деле такое никогда не случается.
В учительской семинарии, с ее старыми порядками и правилом отводить одну средних размеров комнату двум средних размеров юным особам женского пола, было мало возможностей для уединения, будь то днем или ночью, так как ни душ, ни еще не созданная воображением ванная комната, ни даже простая, удобная ширма не стали реальностью в те времена невежества, о которых я пишу. И потому, подобно неразумному страусу, который пытается защититься от преследователей просто тем, что не смотрит на них, Эмма-Джейн сжимала свое латинское письмо в руке, держала в кармане или в раскрытой книге и льстила себя надеждой, что никто не заметил радости и смущения, которые вызвало у нее лишь наполовину понятое ею содержание письма…
Прошла неделя с тех пор, как Эмма-Джейн взяла с почты латинское послание Эбайджи, и теперь благодаря ежедневному сидению допоздна над книгами, множеству вопросов, осторожно заданных мисс Максвелл, и такому кропотливому изучению наклонений и времен латинских глаголов, что умственные усилия едва не разрушили ткани ее головного мозга, она сумела постигнуть его романтическое содержание. Пусть письмо было шаблонным по стилю — Эмма-Джейн об этом и не подозревала. Пусть некоторые из сравнений были взяты из сочинений древнеримских поэтов, а некоторые обороты из латинских упражнений — Эмма-Джейн не была ни ученым, ни критиком. Сравнения, обороты и изречения, когда они наконец были переведены и написаны на ясном и понятном английском, составили, по ее мнению, самый проникновенный и трогающий душу документ, какой когда-либо пересылался по почте:
Mea cara Emma!
Cur audeo scribere ad te epistulam? Es mihi dea! Semper es in mea anima. Iterum et iterum es cum me in somnis. Saepe video tuas capillos auri, tuos pulchros oculos similes caelo, fuos genas, bellas rosas in nive. Tua vox est dulcior quam cantus avium aut murmur rivuli in montibus.
Cur sum ego tarn miser et pauper et indignus, et tu tarn dulcis et bona et nobilis?
Si cogitabis de me ero beatus. Tu es sola puella quam amo, et semper eris. Alias puellas non amavi. Forte olim amabis me, sed sum Indignus. Sine te sum miser, cum te mea vita est gaudium!
Vale, carissima, carissima puella!
De tuo fideli servo
Моя дорогая Эмма!
Как я осмеливаюсь писать тебе письмо? Ты для меня богиня! Всегда ты в моем сердце. Снова и снова ты со мной в снах. Часто я вижу твои золотые волосы, твои прекрасные глаза, похожие на небо, твои щеки, как прекрасные розы в снегу. Твой голос слаще пения птиц и журчания ручья в горах.
Почему я такой жалкий, и бедный, и недостойный, а ты такая милая, и хорошая, и благородная?
Если ты будешь думать обо мне, я буду счастлив. Ты единственная девочка, которую я люблю, и всегда ею будешь. Других девочек я не любил. Может быть, когда-нибудь ты полюбишь меня, но я недостоин. Без тебя я несчастен, с тобой моя жизнь была бы радостью.
Прощай, дражайшая, дражайшая девочка!
От твоего верного раба
Эмма-Джейн знала это письмо наизусть по-английски. Она даже знала его и по-латыни, всего лишь несколько дней назад бывшей для нее мертвым языком, но теперь наполнившейся жизнью и смыслом. От начала до конца это послание действовало на нее как пьянящий эликсир. Часто во время утренней молитвы, или в полдень за обедом, когда ела рисовый пудинг, или вечером, засыпая, слышала она голос, шепчущий ей на ухо: «Vale! Carissima, carissima puella». Что же до воздействия на ее маленькое простое деревенское сердечко тех фраз, в которых Эбайджа утверждал, что она богиня, а он ее верный раб, то оно не поддается описанию, ибо они физически переносили ее из обстановки, в которой она существовала, ввысь, в новую, радостную, неземную атмосферу, в которой даже Ребекке не было места.
Ребекка, к счастью, не знала об этом, она лишь догадывалась и ждала того дня, когда Эмма-Джейн изольет свои признания, как делала и будет делать всегда. В настоящий момент Ребекка была занята размышлениями о своих собственных делах. Перед ней на столе лежала открытая потрепанная в пестрой обложке книга для записей. Иногда она что-то записывала в нее, сосредоточенно и с лихорадочной быстротой, а иногда подпирала подбородок ладонью и, вертя карандаш в другой руке, мечтательно смотрела в окно на поселок, с его беспорядочно разбросанными крышами и шпилями, которым придавала несомненную красоту слегка размывавшая их очертания пелена быстро падающих снежных хлопьев.
Была середина декабря, и дружелюбное небо плавно опускало огромное белое покрывало покоя и благожелательности на маленький поселок, подготавливая его, внутренне и внешне, к Празднику младенца Христа.
Главная улица, которой летом придавала величественность прекраснейшая аллея тенистых деревьев, теперь тянулась, тихая и белая, между рядами могучих стволов, голые сучья которых гнулись под тяжестью своего ослепительного груза. Одна лишь узкая тропинка, ведущая на холм, прямо к Уэйрхемской академии, была протоптана в снегу ногами спешащих, запыхавшихся мальчиков и девочек, пробегавших туда и сюда со стопками книг под мышкой — книг, о которых они помнили, пока оставались в четырех стенах аудитории, и о которых тут же забывали, как только встречали друг друга в ярком, живом, смеющемся мире, взбираясь на холм или спускаясь с него.
«До чего же снег к лицу земле! — думала Ребекка, мечтательно глядя в окно. — Земной мир, право же, почти ничуть не хуже самих Небес, когда идет снег. Я, кажется, не в силах оторвать от него глаз. Я хотела бы преодолеть эту свою ненасытность, но у меня и сейчас, в шестнадцать лет, сохраняется такое ощущение, словно в сутках недостаточно часов для бодрствования и словно мне не хватает времени и я постоянно что-то упускаю или куда-то опаздываю. Как хорошо я помню один рассказ матери обо мне четырехлетней! Это было на ферме за ранним завтраком, но я тогда называла любую еду „обедом“. Позавтракав, я свернула свой нагрудник и вздохнула: „Ах, Боже мой, еще только два раза пообедать, немножко поиграть — и пора спать!“ Это было в шесть утра — свет лампы в кухне и свет снега за окном!
Герберт взял с меня обещание написать стихотворение для январского номера „Кормчего“, но о снеге писать я не должна — слишком уж много соперников среди поэтов прошлого!»