В диком странствии, в серебряной степи рождается песня, и под эту песню рождаются новые странники, нищие и прекрасные сыновья, и так бесконечна песня и род, род и песня, пока ветер, пока степь, пока жарко ржут кони. Такую жизнь заповедал Бог, пусть друзья не манят.
Поэт принял это вольное песенное странничество как правду, потому что «Дух — мой сподвижник, и Дух мой — вожатый».
Если Ахматова подвела итог целому периоду женского творчества, если она закрепила все мельчайшие детали быта русской женщины, то Марина Цветаева сделала сдвиг — ветром прошумела в тихой комнате, отпраздновала буйную степную волю, — не ту ли, что несла и нам Революция в самой глубине своей, и усмотрела эту «цыганскую», «райскую» волю, сама приняв на себя добровольно новый огромный долг — уже не индивидуальный — долг мирского служения.
Очень слабый сборник, и потому посвящение «Анне Аxматовой» звучит оскорбительно. На первой странице —
Трудно понять, в чем тут дело. Стиxи определенно плохие, а последняя строка почему-то вдруг напомнила из блоковскиx «12-ти» —
Дальше — еще хуже…
– «Кабы — сдох!» невольно хочется закончить, именем анекдотической собаки, это трогательное пожелание.
Вот еще образец:
С первой строки до последней, весь сборник — образец редкого поэтического убожества и безвкусицы.[123]
Всей этой Красной Москве противостоит одно имя — Марины Цветаевой. Марина Цветаева — старшего поколения: ей больше тридцати лет, и ее стихи печатаются с 1911 года.[124] Она — не продукт революции. Она недостаточно оценена и малоизвестна широкой публике. Между тем, она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, Московская сердечность, Московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха. Но это другая Москва — Москва дооктябрьская, студенческая, Арбатская. Поэзия ее похожа на поэзию петербуржанок Ахматовой и Радловой[125] так же мало, пожалуй, как на поэзию «кафейных» поэтов. Это поэзия «душевная», очень своевольная, капризная, бытовая и страшно живучая. Цветаеву очень трудно втиснуть в цепь поэтической традиции — она возникает не из предшествовавших ей поэтов, а как-то прямо из-под Арбатской мостовой. Анархичность ее искусства выражается и в чрезвычайной свободе и разнообразии форм и приемов, и в глубоком равнодушии к канону и вкусу — она умеет писать так плохо, как, кажется, никто не писал; но, когда она удачлива, она создает вещи невыразимой прелести, легкости невероятной, почти прозрачной, как дым папиросы («И лоб в апофеозе папиросы»[126]), и часто с веселым вызовом и озорством. Этот вызов и это озорство иногда чисто формальны. Одно из самых лучших (и последних) ее стихотворений из цикла, где она говорит о радостях ученичества, начинается:
И так три строфы, где меняются все эпитеты, и только сапожок остается тем же. А кончается:
Такие стихи пьешь, как шампанское.
И. Эренбург
Марина Ивановна Цветаева{30}
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженые в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога? Читая стихи, напевает, последнее слово строки кончая скороговоркой. Xорошо поет паренек, буйные песни любит он — о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном.[128] Барышня же предпочитает графиню де Ноай и знамена Вандеи.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках — о простой, родной, кормящей сынков бурсаков, и о другой — о польской панне, белоручке.[129] Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «ох, ты моя барская, моя царская тоска!»[130] Идеи, кажется, пришли от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало.
Зато от бабки родной — душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложено в соболезнования о гибели «державы»!
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» произносят. Слушая стихи Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не окрик блюстительницы гармонии. Эти исступленные возгласы скорей дойдут до сумасшедших полуночников парижских клубов, нежели до брюзжащих маркизов Кобленцского маринада.[131]
123
Противоположное мнение высказал Н.Асеев в статье «Поэзия наших дней» (Авангард. 1922. № 1. С. 14): Марина Цветаева, давшая в сборнике «Версты» «несколько свежих и острых строф», отнесена им к числу «вторых призывников символической армии».
129
Из стихотворения «У первой бабки — четыре сына…» Первая бабка (по отцовской линии) — Екатерина Васильевна Цветаева (ок. 1825–1858). Другая (по материнской линии) — Мария Лукинична Бернацкая, в замужестве Мейн (1841–1869).
131
Кобленц — город в Германии. Возможно, речь идет о кобленцской феодально-монархической эмиграции, существовавшей в XVIII веке.