Выбрать главу

Нэ наравиться? — ехидно спросила бабушка.

Да нет, мать, нравится, и даже очень, — улыбнулся я. Изголодавшиеся вши болючим стальным панцирем стиснули все тело. Ни разу не почесавшись, я, улыбаясь, глядел на бабушку.

Та ну-у! — протянула она. — Такие здеся не выживають! — Потом указала пальцем на обрезанные по щиколотку валенки. Когда я их надел, то удивился: подошвы были стерты полностью. Слишком много ног упирались в них.

Бабуля повела меня. Мы остановились возле тринадцатой камеры. "Веселая цифра", — подумал я. Перед тем, как захлопнуть двери, тюремщица схватила за плечо и жарко прошептала в ухо, дыхнув перегаром:

Сьогодни треба пойисты, хочь и погано, бо завтра змерзнешь.

Я остался один. Камера поразила: два шага вдоль и два поперек, вонючая параша, все обледеневшее. Простоял, наверное, более двух часов. Два часа… А что такое десять дней? Десять дней среди камней и льда! Десять дней стынуть от холода.

Самоубийство — это глупость, и было стыдно не перед Учителем, а перед собой. Что эти десять дней по сравнению с Общиной, потерянной, наверное, навсегда… И эти десять дней на фоне той любви, которая ярко горела в груди?! Я был уверен, что потерял и ее. Зачем доброй веселой девчонке в шестнадцать лет эти проблемы? Десять дней…

И тут ледяная камера показалась не страшной и не убогой. Жалкими показались люди, которые придумали это наказание. Оторвав от дома, от мечты, разве можно было наказать еще больше?

Я прекрасно себя чувствовал эти десять дней. Ледяное оцепенение, полный отдых, лед остудил голову, мозг, застыв, работал очень тихо. Роба на спине примерзла к полу. Десять дней без еды. Есть я отказывался.

Это было блаженство — полное успокоение! Огонь тускло тлел глубоко в груди, поддерживая только жизнь. В «летные» дни открывалась «кормушка», что-то кричали, показывая миску. Боялся только одного — будут мешать отдыхать и попытаются кормить насильно. Насильно никто не кормил, и я упивался спокойствием, разглядывая картины Дальнего Востока, сосновые волны и синее, как океан, небо. Но все кончается, как и эти десять дней. Воспоминания прервались ударом в бок. Тяжелый сапог вернул в реальность.

Ты гля, живой! — услышал я. — Вставай, концерт закончился. Попытался, но не получилось. Почему — не понял.

Ты гля! — опять удивился голос. — Так он же робой примерз!

Меня потащили за руку. Послышался треск, и в камере на полу я оставил своему первому карцеру кусок робы. Ничего не болело, даже не простудился. Просуживались, наверное, те, которые через день хлебали гнилое горячее пойло карцера. Я улыбнулся, хотелось жрать. В камере отлежался и отъелся.

Многого я насмотрелся в этих камерах, много их поменял за десять месяцев тюрьмы. Видел всяких — и опущенных, и перепуганных, равнодушных, и сильных. Страшный зоопарк, особенно если ты тоже находишься в нем.

Вскоре пришел мой скорый и правый суд. Меня судили почти полчаса. Потом «воронок», который привез на вокзал, потом «Столыпин»… Так и не понял, почему от великого реформатора осталось только название вагонов, в которых возят ЗеКа? И последнее, что сразило, затронув все струны, которые зазвенели тягучим щекочущим звуком, ударив в мозг, стиснутый костяной коробкой, — это появившийся стальной обруч, который я буду ощущать всю жизнь, как тогда впервые ощутил на бритой голове. От него уже не избавиться. Чьи жестокие руки надели его на голову в тот момент, когда «воронок» прилип к вагону, который должен был увести в далекую страну — зону?

Смирившись с судьбой, я занес ногу, чтобы переступить маленькую пропасть между «воронком» и вагоном, и чуть не упал, но все же, набравшись сил, прыгнул. Не знаю, сколько ехал, потому что сидел в углу зековского купе, закрытого решеткой, держался за голову и спрашивал себя: "Неужели то, что увидел, было не галлюцинацией?" Между вагоном и «воронком» было несколько сантиметров. И вот в эти щели — слева и справа — я увидел черные дула автоматов.

А потом сидел в купе, в котором вместо двери — решетка, держась двумя руками за стальной обруч, кем-то надетый на мою стриженую голову. "За что? — звенели натянутые струны. — Что же я сделал? Почему в меня целились? А вдруг бы тот, который целился, нечаянно нажал? Я ничего не сделал. Ведь он был свой. А вдруг бы нечаянно нажал? Будь проклят этот правый суд, который длился тридцать минут! Почему же никто не разобрался в моем преступлении? Если бы это был правый суд, как бы он удивился, что судит меня за лечение людей, возвращение матерей, матерям — детей, любимым — любимых и просто людям — людей! Неужели за это нужно мучить, унижать, бросать в цементные холодильники? Неужели за это нужно подставлять под черные дула автоматов?"