Однако я довольно скоро начала их огорчать. В принципе они — раз уж решили ограничиться единственным ребенком — хотели мальчика. Увы, ультразвуковое исследование показало, что мне никогда не носить кальсон, и им пришлось смириться с этим фактом. Следующее разочарование постигло их, когда выяснилось, что я ни в чем не способна блистать. Нет, я не была совсем уж откровенной бестолочью: послушно делала уроки, но — никогда не играла с другими детьми на перемене; по средам ходила в гости к одноклассницам, но — не завела ни одной закадычной подружки; объездила во время каникул весь мир, но — ни разу не улыбнулась. Мучась сознанием собственной неблагодарности, я осуждала себя, уверенная, что пытаюсь свалить на родителей ответственность за свою выдающуюся бездарность. Когда с жестокостью, свойственной только очень избалованным детям, я обмолвилась об этом матери, та ответила: «Чего ты хочешь? От счастливого детства нельзя исцелиться». И проглотила презрение к моей никчемности, запив его горькими слезами. Мне был поставлен диагноз: неумение радоваться жизни. Болезнь практически неизлечимая — особенно с учетом того, что ее истинная причина, представлявшаяся слишком большой несправедливостью, старательно замалчивалась. Мои родители провинились только в том, что чересчур горячо желали мне добра. Бисквитные кексы, которыми меня пичкали, не имели никакого вкуса, и порой меня посещали мысли насчет того, что все-таки это гадство — иметь всего так много, что тебе не о чем мечтать.
Меня вполне устраивало, что Лола, погрузившись в воспоминания о детстве, не задала мне ни одного вопроса. Мне было бы стыдно рассказывать ей о себе. Если бы меня попросили составить список наиболее позорных вещей, на первое место я поставила бы отсутствие в моей жизни мало-мальски стоящей драмы — кончина одного или двух более или менее близких родственников, умерших абсолютно естественной смертью, не в счет. У меня даже несчастья носили вопиюще банальный характер и не выходили за рамки обыденного. Тем не менее в глубине души я продолжала верить, что в день, когда грянет настоящая катастрофа, я окажусь на высоте и сумею спасти положение, взяв дело в свои хрупкие ручки зажиточной бездельницы. Иногда в воображении я рисовала себе разорение родителей — любопытно было бы посмотреть, на что я буду способна.
— Ты меня не слушаешь! — буркнула Лола с отчетливым раздражением в голосе.
— Слушаю, слушаю. Ты как раз говорила, что в любой ситуации рассчитываешь на худшее.
— Вот именно. Я называю это «театром наихудшего». Ну например, когда я сажусь за руль и ночью еду по автостраде, то представляю себе, что вот сейчас лопнет передняя левая покрышка и тачка врежется в дорожное ограждение. Я во всех подробностях вижу, как моя голова стукается о ветровое стекло, а потом разлетается тучей кровавых брызг, перемешанных с осколками стекла. Я считаю, что совсем не плохо предвидеть всякое, потому что, во-первых, это не дает мне расслабиться и позволяет постоянно быть начеку, а во-вторых, если со мной действительно что-нибудь случится, я смогу сказать, что именно этого я и ждала, что ничто и никогда не захватит меня врасплох, что я заранее знала, что так и будет, а значит, будущее подчиняется мне. Скажи, как по-твоему, это полный идиотизм — без конца размышлять о всяких подлянках?
— Нет.
Нет, потому что я сама часто о них размышляла, вернее сказать, молилась, чтобы машина потеряла управление и врезалась в дорожное ограждение. Ради того, чтобы умереть не просто так, а с музыкой, чтобы мою смерть обсуждали как чрезвычайное происшествие, чтобы после меня остался хоть какой-то след — пусть даже это будет след на дорожном ограждении автострады. Но ничего подобного я ей не сказала. Разумеется, не сказала.
К нам снова подсела Огюстина. Утвердила свои безразмерные ляжки, сочащиеся жиром и добродушием, на издавшем жалобный стон табурете, который до того вовсе не производил впечатления такого уж хлипкого.