— Он хлебал, видите ли, чай из стакана и при этом не знал, сколько стоит стакан: пять копеек или десять рублей. Я его за ухо, вывернула карманы штанов. А там семечки и деньги — все перемешано. Вишь, хоть и на лямочках штаны, а карманищи-то какие вшиты… И вы знаете, сколько с него за чай содрали? Пять рублей!
Я трогал все еще горевшее ухо и молчал.
На немецком серванте стоял немецкий фарфор и фаянс. Подруги фыркали:
— Вот и жди от таких. В колонию их…
Подполковница снова втолкнула меня в кладовку.
Тогда его еще не было с нами. А потом будто выкупали меня в молочном речном тумане: такой чистотой и легкостью веет отовсюду. И это был уже он, отчим.
Сначала расскажу то, что совсем свежо.
В соседней комнате кололи ампулы; «цок» — лопалась тонкая пленка стекла.
Необратимость, жизнь, смерть, продолжение — все эти понятия сплелись в тугой клубок в моей голове; в крохотной спальне нашего дома под одеялом лежит грузный человек, который подмигнул мне со сцены…
Он поднимает наполненные до краев страданием глаза.
— Я знал, что ты придешь…
— Помнишь, как я бегал за тобой, а ты удирал от меня, прыгая с льдины на льдину? Ты был таким легким. А мне было тяжело бегать…
— Я всегда говорил, что ты будешь настоящим человеком. А это самое трудное…
— Ты думал о смерти?
Да, я думал о смерти. О необратимости времени. О продолжении жизни, в которой и тогда, когда не будет меня, кто-то все-таки должен думать и чувствовать похоже. Должен оттолкнуться от меня и идти дальше. Потому что, если и есть бессмертие, то оно — в переливании страсти из одной души в другую. И ни в чем больше.
— Ты помнишь родник?
Вошла сестра со шприцем. Я вышел.
Вечером я видел, как отчим смотрел на старый портрет-отца в траурном крепе. Они встретились взглядами. О чем вы могли думать, два человека: один — давший мне жизнь, другой — часть души?
В саду падали яблоки. Это его золотая китайка. Яблоки глухо стучали о землю, сбивая кожицу. Не яблоки, а необыкновенной формы соты, насквозь пронизанные медом.
Однажды отчим принес тонкий яблоневый прут золотой; китайки. Этот самой… Прут никак не хотел приживаться, стал сохнуть. Тогда он срезал у него верхушку, перевязал «ранку» тряпицей с опилками и стал каждый день лить на опилки воду.
А теперь он сам засыхал, как тот яблоневый прут. Но его невозможно было «отлить», как он «отлил» яблоню, а потом: и меня. Невозможно.
Я сидел на скамье у веранды и смотрел в темноту, где падали яблоки. Моя голова полна была прошлым. Какое-то все случайное, необязательное… Будь все это обрывками кинолент, я не собрал бы сюжета.
…Вот его жесткая рука хватает мою, бойко торгующую мятыми билетами: в театр, извлеченными из урны у билетерши.
…Вот мы идем по гулкой улице среди спящего городка к театру. В руках обмотанная веревкой связка удилищ. Нас ждет машина. В кузове шумная компания актеров, кругом колени, фуфайки, локти, сено. Под светом фар то дерево, то спящее окно и кусок бревенчатой стены. Потом от лугов доносится перепелиное «спать-пора», «спать-пора». Кто-то вскакивает в кузове и, покрывая рокот мотора, декламирует:
И рокочет мотор и фары шарят по дороге.
…Вот после далекого выстрела в воду с неба падает нежданная утка, и он пытается подгрести ее сачком.
…Вот эмалированный таз на табурете в сенях. Таз полон окуней и судаков. В проеме сенных дверей лунная ночь. Осень, потому прохладно. Рыба тоже холодная и по-осеннему свежая и ядреная.
Я вижу: вот идут две фигуры, большая — отчима и маленькая — моя, идут за своей любовью в коростельные и перепелиные луга, к тихим заводям, где над жирным илом дремлет ленивая рыба. Сначала я был ведомым, потом равным, и мы шли, касаясь плечами друг друга, а теперь он отстал и уже не догонит меня. И любовь моя уже давно перешагнула эти заводи, поднялась высоко и видит такое, что он не видел и не увидит никогда. И с этим ничего не поделаешь. Да и не надо ничего делать. Потому что так и должно быть…
Каждый вечер лопались ампулы в соседней комнате, и сестра входила со шприцем в руке.
И снова я сидел на краю койки отчима, и заходящее солнце золотило вершину горы за окном. Снова я держал его слабую жесткую руку в своей руке. В комнате был мир — из нее ушла боль и тревога. Так бывает, когда на вокзале пересадочная суета и давка, а у тебя все в порядке. Маршрут определен, билеты куплены. Ты уже в прошлом, но еще и не в будущем. Ты уже отрешился от прошлого, но еще не забыл его.
— А ведь я выходил с хором в Моршанске на площадь. У меня был такой же кадык, как у тебя, и такая же тонкая шея. А вот бас…
— Ты помнишь родник за мельницей?..
— Конечно, помню. Мы здесь пили. Яма в земле, с опущенным срубом. Из сруба деревянная труба проложена к колоде. Не вода бежала из земли, а влага. Вот она катится гортанью, будто неожиданно схваченная струя холодного воздуха. Обязательно нужно сходить туда еще раз. Хотя бы раз.
Но маршрут твой решен. И уже поезд стучит на стыках рельсов.
Я не видел, как он вошел в свой последний поезд. Говорят, что это было очень трудно сделать. Я гнал машину по бетонке в аэропорт. Высыпали звезды. Земля, чуть покрытая снегом, промерзла на два метра. Потом самолет прыгал по ветровым кочкам над россыпью огней ночных поселков и городов. Изнутри казалось, что он подрагивает на месте, в центре огромного пространства, как клубочек тепла, собранного в середину вогнутого зеркала.
А земля промерзла на два метра.
И на другой день… Сознание не хотело принимать ничего. Огромный гроб. Знакомый человек. Седая щетина на похудевших щеках. Потом кузов машины, украшенный еловыми лапами, отрубленными от новогодней елки. В хвоинках застряли цветные ленты и кружки серпантина. Нелепые, легкомысленные спутники чужой вчерашней радости.
И первый гулкий ком земли.
Опять наплыв воспоминаний… Утро. Люди над удочками (давно умершие). Тихая гладь воды с зыбким туманом над нею. Буруны от жирующих судаков. Вязы на противоположной стороне речки «загораются» на макушках. Над водою запах тальника. С тополя поет иволга. Давящийся крик кукушки. Упорная поклевка судака. Тонкий синий дымок от костра. Во рту отчима вишневый самодельный мундштук с тлеющей сигареткой, которую он, прежде чем вставить в мундштук, ломает пополам.
…Гроза. Она накрыла нас с отчимом ночью. Сколько мне тогда было? Неужели десять лет? Да, десять… На ночь мы оставили лодку у берега и спрятались в жиденьком шалашике. Отчим втолкнул меня в его глубину, накрыл своим кожаным пальто, а сам остался в холоде, почти под небом. Тут-то и началась гроза.
А утром лодка оказалась затопленной до края бортов. Насадка наша размокла. Навозные черви расползлись. Отчим вычерпывал воду из лодки, а я побежал по мокрой тропе, мимо усыпанных каплями дождя кустов бересклета в деревню, там на косогоре навоз, и можно накопать червей.
Отчим сплавился метров на триста ниже, остановил лодку на перекате, сунув ее носом в камыш, и ловил с кормы подлещиков на хлеб, держа удочку в руке, определяя поклевку по толчкам, передаваемым через леску и бамбук.