Как я тосковал об изобилии времени, в которое жили здесь Аксаковы! Об их птице, рыбе, ястребочках, которых доставали птенцами из гнезд и учили бить перепелов, в награду кормя их перепелиными головками, обрызганными кровью, о счастье каждый день видеть долину Бугуруслана, в которой не бывает и по вечерам резких теней — все мягко в своей округлости, в плавности, и черные пашни под вечер затягивают не тени, а фиолетовая дымка. При одной мысли, что и я могу побродить с ружьем по тем же местам, где хаживал сам Сергей Тимофеевич (рыбой Бугуруслан оскудел уже давно и окончательно), посмотреть, а может, и пострелять уток на пруду, вспугнуть в болотце на берегу Кармалки дупелей, — сердце мое сжималось в сладкой истоме.
Если идти долинами Кинеля, впадающего в него Мочегая и впадающего в Мочегай Бугуруслана, то от города Бугуруслана до Аксаково всего каких-то километров тридцать.
Мне было шестнадцать лет, и я пошел в Аксаково на охоту. На всем лежал печальный отблеск поздней осени. Пруд был полуспущен, в сухих камышах, на мелководье и в вязком иле у кромки воды — ничего, кроме куличьих следов и пуха домашних гусей. Возле земляной плотины, кое-как насыпанной, в том месте, где когда-то стояла мельница, толкутся холодные мелкие волны. Двухэтажный барский дом требует срочного ремонта. Парк запущен, дико зарос. Пропала березовая грачиная роща, и черные пустые гнезда теперь на старых, с извилистыми стволами тополях. Дует ветер с севера — его не может остановить даже Челяевская гора — срывает с деревьев последние листья, прилизывает тонкую траву на горах.
Неужели эта быстрая извилистая речушка в грязных берегах с мутной водой — тот самый Бугуруслан? Неужели эти ямы в сухих, выше человеческого роста, репейниках и ржавой крапиве — рыбьи садки? Куда девалась та роскошь природы, которую с такой тщательностью описал Аксаков? Я был расстроен. К тому же порядочно устал. Гудели перетруженные ноги.
В дальнем конце пруда еще можно было пострелять задержавшихся с отлетом куликов, но с севера подтягивало тучи. Безотчетная тревога торопила меня. Я вскинул ружье, выстрелил, дробь ударила в воду у противоположного берега, из сухих камышей шумно вылетел, басовито крича, кряковый селезень, полетел, набирая высоту, против ветра, развернулся над Кармалкой и, далеко обходя пруд, понесся, подталкиваемый ветром, долиной Бугуруслана, становясь все меньше, и потом совсем исчез в тусклой дали. Я проводил его глазами, еще раз посмотрел на быстро надвигающиеся тучи и поспешно повернул обратно.
Уже давно остались позади избы аксаковских колхозников. Уже тучи обогнали меня и закрыли горизонт со всех сторон. Заморосил дождь.
Захотелось есть. Я остановился, сунул руки в карманы штанов, наскреб в бахроме швов остатки хлебных крошек. Струсил их в рот. Пожевал. Есть захотелось еще сильнее.
Ноги мои разъезжались в стороны. Дождь шел и шел. Грязь налипала к сапогам, и через каждую сотню метров я тряс ногами, разбрасывая ошметки грязи. Какая мука идти, глядя под ноги, мысленно считая шаги!
И тут дорога пошла через вспаханное поле. Я плелся, невероятными усилиями вырывая ноги из чавкающего, жирного чернозема. Ружье повесил на шею, положил на него вздрагивающие руки со вздутыми в кистях венами. Я уже не шел. Я подтягивался, схватившись глазами за березу на краю поля, в мучительном напряжении стараясь удержаться и не упасть. На краю поля я сел, почти падая. Земля холодная. Положил руки на колени, почувствовал, как сильно они дрожат. Голод сводил челюсти. Я выплюнул тягучую слюну.
«…блюд было множество, одно другого жирнее, одно другого тяжелее; повар Степан не пожалел корицы, гвоздики, перца и всего более масла. Свекор ласково потчевал молодую, и молодая ела, творя молитву, чтоб не умереть на другой день».
Я поднял глаза на березу, посмотрел вверх — уже сумерки. Дождь сыплет, мелкие холодные капли падают на потное лицо.
…А пасхальный-то кулич, вспомнил я, раздражаясь, у Аксаковых был намного белее, чем у дворовых, не говоря о простых крестьянах. А бабушка, бабушка-то, такая бедная и хворая, такая любительница до «вороньих ягод» и шампиньонов из «золотой ямки», — как она, сволочная старуха, ременной плетью, припасенной заранее под подушкой, хлестала дворовую девочку, которая плохо выбрала из клока пуха волосья. А дедушка-то позволил, будучи в приятном расположении духа, крестьянину женить сына, не дожидаясь зимнего времени, и не на той девке, которую назначил прежде сам, а на той, которая парню люба была. А если бы дух был не расположен?.. А как они заставляли баб перемолачивать почти чистую солому на току, чтоб ни зернышка не пропало. Ни зернышка!
О, голод — плохое дело! Голод затуманивает мозги, съеживает лоб, окорачивает взгляд. Гнев голода — никуда не годный судья.
Я сорвал ружье и зачем-то выстрелил в воздух, звук тут же потонул в сумерках и сырости, будто его там проглотили.
Шел я долго, скользил и вел счет пропущенным ранее, но почему-то вдруг припомнившимся аксаковским семейным грехам, грехам райского поместья под Челяевской горой, где соловьи пели так громко, что их разгоняли палками, чтобы могла уснуть молодая барыня, а сам Сергей Тимофеевич, описывая мир в имении деда, выделял кучки дворовых, толпу крестьян и крестьянок и стоящих огромной толпой в стороне «мордвов обоего пола». С какой любовью описал он рыб — от цвета плавников до аппетита их, с каким они идут на ту или иную приманку, и птиц — от кончиков хвостов до клювиков, самцов и самочек отдельно, да так, что закрывай глаза и увидишь их, а для толпы мордвов нашел одну примету — «обоего пола…»
Я тащился по грязи растерзанной дорогой и не падал только чудом, поддерживаемый гневом голода. Хорошо ему было ходить по степям, по озерам, речкам, уремам!.. Где-то война с Наполеоном, где-то ощетинившаяся штыками Сенатская площадь, каторжный Сибирский тракт, а он, Сергей Тимофеевич, предвкушая удовольствия, пылит сюда, в Аксакове, в бричке, запряженной парой резвых савров, чтобы тут же, забыв обо всем на свете, забрать ружье и… Полная сумка хлеба, да еще сзади слуга несет. Хотя нет… Слуга ведет лошадь, а хлеб в бричке. Походит, хлеб пожует, попишет. Утки, гуси, дупеля, рыба… Ему бы как мне, вот этой дорогой, на пустой желудок. А то пруд под усадьбой. Весной оторвался от кофия, на столе хлеб с медом, — и в окошко по уткам ба-бах!!!
…Прошла целая вечность.
Наконец выдвинулись из густых сумерек огромные тополя, ветлы, мельница на Мочегае, от нее до Бугуруслана всего километра три. На плотине я поскользнулся и сел в глину. Морщась от боли в ступнях, идя на рантах сапог, чтобы не скользить, миновал и этот глиняное проклятье.
Сначала я различил силуэт покосившейся бани у кауза. Потом услышал шум воды. Слева от бани из-за ветел выступили тускло освещенные низкие окна. Я приблизил к окну измученное лицо, приплюснув нос, и уставился в комнату. Глаза тут же нащупали на столе в стеклянной кринке молоко и огромный круг хлеба домашней выпечки. Мельничиха что-то делала у русской печки. Я постучал в стекло.
— Дайте, пожалуйста, хлеба. Ломтик. А? — И проглотил пустоту пересохшим горлом.
Мельничиха посмотрела на меня, беззвучно пошевелила губами.
— Дайте хлеба. — Я говорил тихо, стыдясь того, что прошу, как нищий, под окном.