Она толкнула пухлой рукой форточку.
— Чо…о…?
— Дайте хлеба чуть-чуть.
Как это низко, просить… Женщина вырезала треугольный ломоть из каравая и подала в форточку. Я отошел к речке, там были бревна, и сел на них. Дождь шел ровно. Звенела под ним вода кауза. Я лежал, развалясь на бревнах; хлеб сделал свое дело — желудка уже не чувствовалось, только приятная тяжесть. Ныло измученное тело. У трехэтажной рубленой мельницы гремела цепью собака, чавкала грязь под чьими-то сапогами. До дома оставалось совсем немного.
…И вот прошло еще почти четверть века.
Маленький маршрутный автобус развернулся у магазина в Аксакове и уехал обратно. Любопытные деревенские старухи, щурясь на солнце, глядят, как я иду широкой улицей, сворачиваю между старинных каменных построек барской усадьбы к каменной двухэтажной школе имени С. Т. Аксакова, недавно построенной на месте разобранного помещичьего дома. На тополях сотни грачей. Сквозь их добродушно-нахальный гарк пробивается перещелкивание соловьев, сбивчивая песенная вязь зябликов. Кричат галки. Пахнет цветущей черемухой. Напротив школы, среди молодых посадок, три гранитных надгробных камня, притащенных сюда с недавно застроенного фамильного кладбища, мелкие осколки четвертого валяются перед входом в школу.
Я стою над камнями и думаю о книгах Сергея Тимофеевича, которыми когда-то зачитывался в упоении, да и сейчас не прочь перечитать. Я думаю, что они — прекрасный памятник целому классу, подчинившему свое существование на земле добыванию удовольствий, утолению личных страстей, а потом — сгинувшему с лица земли… Но какое же все-таки чудо жить на богатой земле, охотиться за рыбой, птицей, зверем, ягодой, грибами! И как сладок досуг, ставший смыслом жизни, окруженный крепостью из крепостных! Соловьиный рай… Почему же нельзя, чтобы все плохое ушло, а рай остался? Как совместить удовольствие жить на земле, испытываемое мужиком и барином? Какое место занимает в удовольствии жить на земле кусок хлеба?
…Тихое запустение, как всепроникающая плесень, давно уже выело аксаковскую усадьбу. Давно умер барин и умер крепостной крестьянин, сопровождавший его на охотах. И оба они — и барин, и крестьянин — равны были перед богом, как говорили в то время, но между ними стояла (грань? край? краюха?) — всего лишь краюха хлеба. И раб умер и истлел весь до конца, а барин оставил ароматные, прозрачные и простые, как степь, как озера ее и речки, книги, в которых и по сей день живет дух его… И я волнуюсь им. Что общего между нами? И почему я снова здесь? И почему мне печально? Где справедливость?
И я думаю: не пора ли и нам, получившим свой кусок хлеба, обратиться к высокому, а мы все спешим, суетимся, мельчим не по чину. Не по нашему новому чину…
Мне захотелось побывать на Челяевской горе. Я побрел плотиной мимо запущенного, в полводы, пруда, миновал выселки, прошел вдоль быстрой прозрачной Кармалки, снял туфли и, закатав штанины, перешел ее и залитое теплой водой травянистое болотце. Из-под ног сорвался с кочки бекас, и утка, сильно хлопая крыльями, прорвалась сквозь кусты и улетела. Я лез в гору с подковообразной вершиной, лез, не оглядываясь, чтобы там, на вершине, в центре зеленой подковы окинуть все одним взглядом и ахнуть.
Окинул — и ахнул!
С обеих сторон горы две речки полого стекают вниз, Бугуруслан вбирает в себя Кармалку и образует замысловатой конфигурации пруд. За прудом Аксаково. Купы липовой аллеи, округлая зелень старых ветел, зеленые кочки акаций, белизна цветущей черемухи. Вот там, где среди зелени сахарно белеет брусок школы имени С. Т. Аксакова, в которой учатся потомки «мордвов обоего пола», стоял барский особняк, из его окон смотрел на Челяевскую гору нежный мальчик Сережа. А прямо передо мною широкая долина уходит к далеким горизонтам на юг, все более подергиваясь голубой дымкой расстояния. В ней села белеют стенами мазанок, мягкие очертания собранных в группы деревьев, игрушечные коровки бродят по зеленым откосам. По обеим сторонам пологих подъемов тянутся поля, черные вблизи и сизые в отдалении.
Утопают глаза в зеленом и голубом просторе. И я, захваченный своеобычной красотой, на минуту забываю обо всем на свете. Подо мною, над склоном Челяевской горы, скользит на седых крыльях с черными перьями на концах лунь, высматривая в редких кустиках челижника зазевавшуюся мышь. Из долины плывут соловьиные трели, воздух звенит от песен зябликов, пеночек, овсянок, жаворонков; на сыром лугу у подножия кричит дергач. Жарко. Мир, покой, незыблемость. В бездонном небе распластались на неподвижных крыльях коршуны. Пахнет теплой горьковатой степью. Когда Сергей Тимофеевич стоял вот так же на этом холме и, любуясь, окидывал взглядом простор своего фамильного владения, слушал долетающие сюда песни птиц, — ветер так же шумел у него в ушах, так же качалась у ног сухая, шелковистая трава и пахло степью. Только ему было не так печально, как мне, это безотчетная светлая печаль путника, сделавшего минутный привал на земле обетованной, о которой столько читано и слышано.
Мы живем в редкий промежуток времени: исчезнувшее — совсем рядом, память о нем еще совсем свежа, но то, что мы так остро помним, — уже не существует.
Такое же недоумение испытали, наверное, наши предки, убив последнего мамонта. Назавтра пришли в привычные места охоты, на обычные пастбища его, а мамонта нет. Как это нет? Ведь вчера еще был! Но его нет. На все предстоящие века, до их скончания.
Водяные мельницы на моей родине замолчали навсегда — без холеры и неурожаев… Говорят: прогресс, электрификация. Но разрушен старый речной быт, царивший веками. Тот, кто застал речки, поддерживаемые мельничными подпорами, тот меня поймет. А вот детям нашим, чтобы проникнуть в прошлое наших милых речек, уже придется вести раскопки.
Прежде при виде разрушенной мельницы в сознании людей возникала мысль о какой-то трагедии, посетившей эту местность. Как же можно без хлеба? А откуда его взять, если не будет поля и мельницы? «Кусочек поля стоит кусочка неба», а небо само отражается в мельничном омуте… Думалось: что бы ни произошло, жизнь возьмет свое, возвратятся люди, оживут мельничные жернова, зашумит вода в омуте, падая с мельничного колеса…
Через город Бугуруслан протекает речка Турханка. Было время, в ней, текущей вдоль подножия хребта, лошадей поили. В речке жили раки.
— Вак, вак!.. — орал восторженно мой дружок по улице Борис, впервые в жизни увидев живого рака в воде. Он тогда еще не выговаривал «р».
— Вак-вак! А там вачонок!
О, эти роковые «вак-вачонок», отныне они стали его кличкой на многие годы!
Подумать только: тогда в Турханке еще водились раки… Водилась и рыбешка: огольцы, пеструшки, густера, вьюны с иголочками на жаберных крышках, за что их по-собачьи звали «суками». В июльскую жару часть этой рыбешки скатывалась в Кинель, вода в Турханке сильно нагревалась. Огольцы и вьюны забивались от жары в подводные норы и, полусварившиеся, ждали там дождей, похолодания. Не многим удавалось дождаться. Иные из этих нор становились братскими рыбьими могилами, на радость турханским ракам. Но и в самый зной были в речке холодные места, там, где из дна били роднички. Жители ближайших городских домов устанавливали тут бочки без дна, края которых поднимались чуть выше речной воды. Родник заполнял бочку, переливался через край, его холодную прозрачную воду носили ведрами домой для питья.