И приучая своих питомцев показывать пренебрежение к красному врагу, он водил полк с музыкой по улицам. Жужжали снаряды, рвались с громом и столбом пыли, а марш веско и бодро гремел, разливался, звенел, и Н.П. Васильев, наш первоклассный артист, доселе человек чрезвычайно штатский, а ныне мобилизованный, махал на виду у красных своей капельмейстерской палочкой, как едва ли махал когда-нибудь какой-нибудь закаленный в боях маршал своим жезлом…
Я видел их в окопах, когда они, заняв пост, изумляли стариков своей рьяной службистостью: ни очереди, ни смены — все на посту, все, не смыкая глаз, глядят в ночной, затканный серебристой лунной дымкой вражеский берег и на каждый шорох шлют выстрелы — пострелять они любили… И видел, как враг необычайно озадачивал их, появляясь внезапно и просто на берегу. Помню, догнал меня раз на улице малый с винтовкой, давившей его к земле, весь потный, взволнованный:
— Дедушка! там четверо вышли каких-то… красные, должно быть, руками махают… сдаться, что ль, хотят… чего нам делать?
И чувствовалась совершенная озадаченность в детском лице и голосе этого запыхавшегося воина.
Я видел их в бою — как на ученье развертывались их цепи, и шли бестрепетно вперед они, одетые в лохмотья, когда рядом с ними обмундированные в английское братья-крестьяне Таганрогского округа из так называемого старообрядческого батальона сдавались и перебегали на вражескую сторону без особых колебаний, без особой необходимости. Я видел их на больничных койках, раненых и умирающих, и ни одного зрелища более трогательного не удержала моя память, как зрелище безвременного угасания этих нежных, зеленых купыриков.
— Игнат, играй мне песню, — говорит с одной койки больной полудетский голосок. — Сыграй мне, Игнат, «В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал»…
— Да ведь не приказывают, Тимоша, — говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.
— Кто не приказывает?
— Доктор.
— Я дозволяю. Я — тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармоньи играл… «Русский раненый лежал»… — медленно повторил полудетский голос.
И в тоне, вложенном в эти слова — русский раненый — звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные… Я никогда не забуду дней, проведенных среди этих юных бойцов за край родной, вблизи неугасающего юного порыва, и героизма, и самоотверженности. Близость эта выпрямляла[8] согбенную печалями душу, сметала колебания и сомнения: есть еще порох в пороховницах родного края, в пороховницах казачества…
Было это осенью 1917 года.
На железных дорогах господствовали товарищи в серых шинелях. Они ездили не иначе как в вагонах первого класса, торговали крадеными казенными вещами, сахаром, табаком, лускали семечки, насыщали воздух пряными словцами, читали нравоучения той испуганной публике, которая с билетами первого и второго класса стояла в проходах, жалась к стенкам и виновата была уже тем одним, что не сморкалась в кулак, не плевалась шелухой подсолнушков.
Я ехал в одном купе с полковником Донской армии, больным туберкулезом. Была долгая остановка в Царицыне. Нас обыскали, подозрительно осмотрели. Строго взыскательные демократические лица несколько раз заглядывали в окно, проходили, уходили… Подошел к окну казак в гимнастерке и шароварах с лампасами, очень внимательно поглядел на полковника, углубленного в газету, кашлянул раз, другой и третий. Осторожно заговорил:
— Ваше высокоблагородие, кабыть, это вы?
Полковник поднял глаза. Удивился. «Ваше высокоблагородие», отмененное со всей суровостью революционного правотворчества, и в самом деле прозвучало, как отдаленный звон в глухой чаще леса.
— Гляжу-гляжу и боюсь обмишулиться: кабыть, мол, наш командир полковник Попов?
— Да.
— А меня не признаете? Кудинов. Второй сотни. Конь у меня был саврасый, может — припомните, в Добрудже подстрелили?
— А-а, Кудинов! Как же, как же! здорово, мой дорогой…
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!
— Оч-чень рад… ну как? давно из полка? как домачность?[9]
— Да ничего, слава Богу, ваше высокоблагородие…
Началась беседа — не очень связная, отрывочная, беспорядочная. В сущности, ею скоро завладел безраздельно Кудинов, начавший посвящать полковника во все подробности своей жизни по приходе из полка. Рассказал, сколько скотины у него в хозяйстве, сколько посева, как между делом подработал на прессовании сена. Полковник слушал, одобрительно покачивал головой. Подходили «товарищи» с семечками, с некоторым изумлением прислушивались, глядели то на офицера в погонах — тогда это уже было редким зрелищем, — то на казака, не раз повторявшего «ваше высокоблагородие». Уходили молча.