Оратор ещё раз перелистывает свои заметки и собирается добавить ещё пару слов. Он задумчиво крутит свои красивые усы и долго размышляет. Да и в самом деле, было утомительно для него произнести такую длинную речь стоя! Его уважаемый противник воспользовался случаем, чтобы издеваться над бездарностью правительства, за это он благодарен уважаемому противнику, в этом пункте они вполне сойдутся; он далёк от желание защищать правительство, наоборот, он всеми силами стремится его свергнуть. Но он позволит себе спросить уважаемого противника: какое отношение имеет левая партия к бездарности правительства? Надо заявить определённо, что левая не признаёт больше существующего правительства левым, в особенности его руководителя, этого человека с вечерними тенями над своим когда-то большим талантом. Правительство изменило, оно продало себя или уснуло (одобрение). Неужели нельзя раз и навсегда покончить с этими сплетнями об ответственности левой за бездарность правительства? Ведь левая как раз всеми силами работала над низвержением правительства, и никогда не настанет тот день, когда левая перестанет так поступать, слишком уж долго издевалось это, так называемое, левое правительство над принципами прогресса и демократии. И заключительным словом оратора к собранию будет призыв, чтобы оно восстало, восстало против этой кучки изменников в норвежском народе и свергнуло их с их скамей всеми законными средствами.
Бондесен сошёл с кафедры среди громких и продолжительных рукоплесканий. Нет, никогда в своей жизни Шарлотта и София не подумали бы, что в его словах такая сила. Изменники, — разве это не звучало поразительно! Ноздри у Шарлотты раздувались, дыхание было ускорено, в то время как она следила за ним глазами. Когда он подошёл к ней, она кивнула ему, смущённо улыбаясь, и Бондесен ответил тоже улыбкой. Он говорил почти четверть часа и был ещё разгорячён, он несколько раз провёл платком по лбу. Снова звучит голос председателя:
— Слово принадлежит господину Карльсену.
Но господин Карльсен встаёт и отказывается от слова. Он хотел только сказать несколько слов о левой, как радикальной партии, но так как это уже было сделано другим, и так как господин Бондесен в конце своего превосходного доклада не высказал ничего такого, с чем левые не могли бы в общем согласиться, ему ничего не остаётся, как высказать ещё раз благодарность господину Бондесену.
И господин Карльсен садится.
— Теперь слово принадлежит господину Гой... господину Гой...
— Это я, по всей вероятности, имею слово? — сказал один господин и поднялся как раз возле кафедры. — Гойбро, — добавил он.
Бондесен слишком хорошо знал, почему этот медведь Лео Гойбро хочет говорить. Он сидел прямо против кафедры и смеялся в продолжение всего доклада Бондесена, он хочет отомстить ему за то, что на его долю выпал успех, хочет блеснуть, перещеголять его в присутствии Шарлотты. Да, он знал это. Та крупица одобрения, которую Бондесен получил, не давала Гойбро покоя.
Никто не знал Гойбро, председатель не мог даже прочесть его имени, и когда этот новый человек поднялся, в зале почувствовались признаки нетерпения. Председатель вынул тогда свои часы и впредь назначил каждому оратору только по десяти минут на доклад; собрание ответило на это рукоплесканиями.
Дагни, которая долго молчала, шепнула Люнге:
— Боже, какой этот господин чёрный, посмотрите, как блестят его волосы!
— Я его не знаю, — ответил Люнге равнодушно. Гойбро начал говорить с того места, где стоял, не всходя на кафедру. Голос его был глубок, глубок как яма, слова произносились им медленно; часто было трудно понять, что он думает, так неумело он выражался; к тому же он и сам извинился, сказав, что не привык произносить речи.
Было совершенно напрасно ограничивать ему время, ему, может быть, даже не понадобится и десяти минут. У него только на душе просьба ко всем строгим людям о милосердии к тем несчастным личностям, которые не принадлежат ни к какой партии, к бездомным душам, радикалам, которые не могли примкнуть ни к правым ни к левым. Ведь сколько голов — столько умов, одни идут быстро, другие — медленно; есть такие, которые верят в либеральную политику и республику и считают это самым радикальным на свете, в то время как другие продумали эти вопросы и уже ушли дальше много лет тому назад. Человеческую душу ведь так трудно выразить в измеримой величине, она состоит из оттенков, из противоречий, из сотен отрывков, и чем душа современнее, тем сложнее составляющие её оттенки. Но такой душе трудно найти себе постоянное место в партии. То, чему эти партии учат и во что верят, уже давно пережито этими душами, это радикалы, которые на пути своего развития покинули долю твёрдого партийного сознания, которой они когда-то обладали, они блуждающие кометы, которые следуют своими путями, оставив все пути других. И вот он хочет попросить за них. Они, по большей части, люди с волей, сильные люди; у них одна цель: счастье, возможно большее счастье, и они обладают одним средством: честностью, безусловной неподкупностью, презрением к личной выгоде. Они борются на жизнь и на смерть за свою веру, они ломают себе спины из-за неё, но они не верят в определённые политические формы, поэтому они совсем не могут быть партийными людьми; зато они верят в благородство души, в великодушие. Их слова подчас бывали тяжки и жестоки, их оружие — опасно, почему нет? Но у них чистое сердце, а ведь в этом всё дело. По его мнению, среди политических партий замечаются опасные признаки нравственного упадка, и поэтому он, насколько это в его силах, хотел бы шепнуть левой, которая является, конечно, партией наиболее ему близкой, маленькое предостережёние — не слишком сильно полагаться на людей, лишённых нравственной воспитанности, быть настороже, всматриваться в окружающих, выбирать...
Таков был смысл его лепета. Собрание было более чем терпеливо, не прервав его шиканьем. Никогда до сих пор не звучала настолько плохая речь в этой зале, где высказывалось столько бездарностей. Он не имел совершенно никакого успеха, стоял твёрдо и неподвижно, как гора, выдерживал длинные паузы, в продолжение которых бормотал что-то про себя и шевелил губами, заикался, не делал ни одного движения и произносил речь, которая была сплошной путаницей, полной неясностей и повторений. Никто его не понял. И однако чувствовалось, что ему действительно было необходимо высказать эти слова, шепнуть это жалкое предостережёние, которое было у него на душе. Видно было, что он вкладывает свою личность в каждое запутанное предложение, даже в свои паузы.
Бондесен, который вначале отнёсся к нему с высокомерием за то, что он так плохо объяснялся, под конец стал в высшей степени нетерпелив. В несвязных словах Гойбро он почувствовал также другую тонкую стрелу, направленную против него, и его действительно оскорбило, что на него нападают. Он ему покажет, как отрицать его радикализм. Он обиделся и закричал:
— К делу, к делу, милостивый государь!
Собрание поддержало его, закричавши:— «К делу!».
Но тут оказалось, что недоставало именно только этого восклицания, этого небольшого препятствия, чтобы привести Лео Гойбро в ярость. Он насторожил уши, ему был знаком этот бергенский акцент, и он знал, откуда он исходил, и, смеясь над тем неудовольствием, которое возбудил, он крикнул своим низким голосом несколько фраз, которые мелькнули, как молнии, как искры.
Прежде всего он сделает маленькое замечание о господине Бондесене, как радикале. Радикализм господина Бондесена, понятно, ужасно велик, об этом свидетельствовали его собственные слова, но он хочет защитить господина Бондесена против переоценки собранием его радикализма. Бояться его не надо; ведь если господину Бондесену в один прекрасный день придёт в голову предложить свой радикализм истинным радикалам, те ответят ему: — «Этими вещами я, насколько мне помнится, занимался когда-то в своей жизни, давно-давно, это было в то время, когда я конфирмовался...»