«Потому что летит, — возразил Савва, — со скоростью мысли, которая выше скорости света. Но это мало кто видит, а потому всем кажется, что она стоит на месте».
«А ты, стало быть, за рулем? И, стало быть, знаешь куда летишь?» — как вбил гвоздь, уточнил отец.
«Иногда мне кажется, — задумчиво ответил Савва, — что я не водитель и не пассажир, а… — часть мотора. Мотор же, как известно, не может нести ответственности за скорость и направление движения».
Отец и Савва частенько вели странные беседы. До тринадцати лет Никита (за исключением печатной продукции эротического характера) не брал в руки книг (зато потом наверстал с лихвой), а потому хранил в незамусоренном, просторном, как храм, точнее склад нижнем (детском) этаже памяти все, что в те годы видел и слышал.
К примеру, ночной разговор отца и старшего брата накануне отбытия на отдых в Крым.
Был август, но смоговое, серо-черное, как оперение вороны, московское небо нет-нет да прорезывал тусклый трассер падающей звезды. Казалось, звезда падает из никуда в никуда, и, соответственно, не было ни малейшего смысла загадывать желание. Какой смысл загадывать желание, которое, возникнув из никуда, в никуда же и уйдет?
Бывало, отец коротал переходящие в ночи вечера на кухне за чашкой чая в обществе матери. В последнее время, однако, мать ложилась спать рано, и отец под предлогом поговорить за жизнь зазывал на кухню (когда тот был дома) Савву, который формально (студент-философ, отличник, совершеннолетний и т. д.) вполне годился в вечерние собеседники, точнее в собутыльники.
Отец не скупился на эти трапезы. На столе можно было увидеть и копченого угря, и консервированного омара, несезонные (а стало быть, запредельные по цене) овощи, ветчинку-буженинку, французское или испанское красное вино, запотевшую плоскую в красном гербе «Smirnoff», маринованные грибки, крохотные, как новорожденные крокодильчики, соленые огурчики.
Никита, который (тогда) не любил читать, но (как и сейчас) любил вкусно пожрать, тоже подтягивался на кухню, набрасывался на деликатесы, сидел со слипающимися глазами в ожидании чая, надеясь, что к чаю у отца припасено нечто особенное.
Савва (сколько помнил его Никита) всегда ел и пил по-коммунистически (то есть исключительно по потребностям), духовно (а, следовательно, и физически) пребывал «над» едой и питьем. Настроение у него не портилось, если он и Никита приходили куда-то, где, как представлялось, их ожидал хороший стол, а его не было, и не улучшалось, если приходили туда, где вообще не предполагалось никакого стола, а вдруг обнаруживался ломящийся лукуллов.
«Только уйдя за полста, — наливал Савве вино, себе водку, цеплял вилкой истекающего холодным скользким жиром угря отец, — я понял, что карьера, работа, семья, одним словом, весь круг общественных и прочих обязанностей — преходящ, я бы сказал, негативно-возвратно преходящ в смысле убывания отпущенного времени, то есть жизни. А кто есть вор времени и жизни по определению? — проглатывал водку, закусывал, смотрел на собственное отражение в темном оконном стекле. Должно быть, оно ему нравилось, потому что отец смотрел на него долго и внимательно. — Кто сказал, что все традиционное первично, а нетрадиционное вторично? — Мысль отца можно было уподобить знаменитому айсбергу, отдельные фрагменты которого всплывали на поверхность, основная же масса оставалась под водой. — Я понял, что есть жизнь, когда, в сущности, уже ее прожил. Что толку, — он переводил взгляд на так набившего рот, что ни вздохнуть, ни пошевелиться, Никиту, — тратить душевные силы и немалые деньги на детей, если растет в лучшем случае труба, превращающая продукты в дерьмо, в худшем… ничто? Что толку, — потрепал Никиту по лохматой двойной макушке, как бы давая понять, что он — не труба и не ничто, что к нему сказанное не относится, — рвать жилы на службе, делать карьеру, подсиживать редактора, если…» — не закончил, снова уставившись в ночное окно, словно там как на компьютерном экране, были начертаны ответы на заданные вопросы, и эти ответы (в отличие от собственного отражения) крайне не понравились отцу.
«Если, — закончил Савва, — общественно-экономические формации конечны во времени и пространстве?»
«Как жизнь, — вздохнул отец. — Как думаешь, кто вор общественно-экономических формаций?»
«Как жизнь, — повторил Савва, — но не власть. Она бесконечна. Я думаю, дело не в том, кто вор общественно-экономических формаций. Да и можно ли считать это воровством? Вор крадет. Тут же речь идет о замене одного другим. Это может сделать только… Бог».
«Степень близости конца общественно-экономической формации, — посмотрел сквозь красное вино в бокале на лампу отец, — определяется степенью беспомощности и омерзительности власти внутри этой самой формации. Если бы тебе завтра предложили работать… в райкоме комсомола, ты бы пошел?»
«Пошел, — немало озадачил отца Савва, — поскольку общественно-экономическая формация вторична, а власть первична. Главное не прозевать момент воровства, точнее, момент замены одного на другое, увидеть творящего историю Бога. Но оказавшиеся в данный момент наверху, — тоже навел на лампу бокал с красным вином, как перископ подводной лодки, — этого не понимают. Не понимают, что красный цвет бесконечен, сложен и многолик, как жизнь, как кровь. Не понимают, что пока у них в руках волшебный кристалл власти, они могут заставить всех видеть вместо драного выцветшего кумача да хотя бы… вот это вино… Не понимают, что главное — не столько сама власть, сколько пластика бытия, а именно, контроль за моментом замены одного на другое. Суть и смысл власти в том, чтобы это не могло застать врасплох».
«Кристалл у них, — мрачно подтвердил отец, — но они не могут ничего!»
«Естественно, — рассмеялся Савва, — потому что ты решил отыграть в аут, остаться не у дел».
«Как бы они не упились этим вином, — словно не расслышал его отец, длинно отпил из своего бокала, вероятно, наглядно демонстрируя, как именно им можно упиться. — Время против пространства, — продолжил он. — СССР — это пространство. Но у него не осталось времени. Ничего не получится».
«Ты боишься, — сказал Савва, — потому что думаешь, что следом за СССР разрушится остальной мир. Он все равно разрушится. Но ты мог бы это отсрочить».
«Только когда пойму природу конца, природу смерти, — мрачно ответил отец. — То есть, когда умру».
«Ты никогда не умрешь!» — вдруг с непонятной убежденностью произнес Савва.
«Как Ленин?» — усмехнулся отец.
«Почти, — ответил Савва, — только Мавзолей у тебя будет больше и… светлее».
Никита вдруг обратил внимание, что белая, как снег или ангельские крылья рубашка брата вся как бы в серебряных сдвоенных гороховых стручках. Неужели, подумал Никита, эта девушка хочет, чтобы следы ее губ оставались на всех его рубашках? Никите в ту пору уже было кое-что известно о любви, но он, убей бог, не понимал, почему неведомая, пользующаяся серебряной помадой девушка тесно покрывает поцелуями рубашку брата, словно это не просто белая рубашка, а… (тогда, правда, Никита про нее не ведал) знаменитая туринская плащаница?
Савва в косом свете лампы напоминал в этой рубашке зеркального карпа, заплывшего на огонек в кухню из ночной реки. Никиту удивляло, что ни брат, ни отец не обращают на полусеребряную рубашку ни малейшего внимания.
«П…пят…на», — пробормотал он, проглотив огромный кусок консервированного омара и немедленно отправив в рот следующий.
«Какие пятна? Где?» — удивился Савва.
Отец строго уставился на Никиту, и тот понял, что отец не одобряет его расправу над омаром, но при этом тоже понятия не имеет о каких пятнах идет речь.
Никита махнул рукой, единственно беспокоясь о том, чтобы не заснуть раньше, чем покончит с омаром, такой вдруг тяжелый, необоримый, всесокрушающий (потом он узнает, что по имени бога Пана его, как и ужас, называют «паническим») на него навалился сон.
«Зачем? Он не мешает», — тем не менее, расслышал сквозь панический сон, словно сквозь положенную на голову подушку, голос старшего брата.
«Ты хочешь, — сказал отец, — чтобы я рассказал тебе, что будет, но вдруг не тебе надо рассказывать, а… ему?»