Выбрать главу

Голоса в соседней комнате стали раздаваться громче. Брюс о чем-то спорил с Глюком. Они говорили по-немецки. Тихон выучился этому языку у пастора. Несколько отдельных слов поразили его, и он с любопытством прислушался, все еще держа в руках книгу Леонардо.

– Как же вы не видите, достопочтенный, что Ньютон был не в здравом уме, когда писал свои комментарии к Апокалипсису? – говорил Брюс. – Он, впрочем, в этом и сам признается в письме к Бентлею от 13 сентября 1693 года: «Я потерял связь своих мыслей и не чувствую прежней твердости рассудка», – попросту, значит, рехнулся.

– Ваше превосходительство, я желал бы лучше быть сумасшедшим с Ньютоном, чем здравомыслящим со всей остальною двуногою тварью! – воскликнул Глюк и залпом выпил стакан.

– О вкусах не спорят, любезный пастор, – продолжал Яков Вилимович, засмеявшись сухим, резким, точно деревянным, смехом, – но вот что всего любопытнее: в то самое время, когда сэр Исаак Ньютон сочинял свои комментарии, на другом конце мира, именно здесь, у нас, в Московии, дикие изуверы, которых называют раскольниками, сочинили тоже свои комментарии к Апокалипсису и пришли почти к таким же выводам, как Ньютон. Ожидая со дня на день кончины мира и второго пришествия, одни из них ложатся в гробы и сами себя отпевают, другие сжигаются. Их за то гонят и преследуют; а я сказал бы об этих несчастных словами философа Лейбница: «Я не люблю трагических событий и желал бы, чтобы всем на свете жилось хорошо; что же касается заблуждения тех, которые спокойно ждут кончины мира, то оно мне кажется совсем невинным». Так вот что, говорю я, всего любопытнее: в этих апокалиптических бреднях крайний Запад сходится с крайним Востоком и величайшее просвещение – с величайшим невежеством, что, действительно, могло бы, пожалуй, внушить мысль, что конец мира приближается и что все мы скоро отправимся к черту!..

Он опять засмеялся своим резким, деревянным смехом и прибавил что-то, чего не расслышал Тихон, должно быть, очень вольнодумное, потому что Глюк, у которого, как всегда в конце ужина, парик съехал на сторону и в голове шумело, вдруг яростно вскочил, отодвинул стул и хотел выбежать из комнаты. Но Яков Вилимович удержал и успокоил его несколькими добрыми словами. Брюс был единственным покровителем Глюка. Он уважал и любил его за бескорыстную любовь к науке. Но, будучи скептиком и даже, как утверждали многие, совершенным атеистом, не мог видеть бедного пастора, этого «Донкишота астрономии», чтобы не подразнить его и не посмеяться над злополучными комментариями к Апокалипсису, над примирением науки с верою. Брюс полагал, что надо выбрать одно из двух – или веру без науки, или науку без веры.

Яков Вилимович наполнил стакан Глюка и, чтобы утешить его, начал расспрашивать о подробностях Ньютонова Апокалипсиса. Старик отвечал сперва неохотно, но потом опять увлекся и сообщил разговор Ньютона с друзьями о комете 1680 года. Когда его однажды спросили о ней, вместо ответа он открыл свои «Начала» и указал место, где сказано: «Stellae fixae refici possunt. – Неподвижные звезды могут восстановляться от падения на них комет». «Почему же вы не писали о Солнце так же откровенно, как о звездах?» – «Потому, что Солнце ближе нас касается, – отвечал Ньютон и потом прибавил, смеясь: – Я, впрочем, сказал достаточно для тех, кто желает понять!»

Вид внутри Кремля с юго-западной стороны. Офорт М. Ф. Казакова (после 1775 г.)

Царица Евдокия Лопухина. Неизвестный художник (XVIII век)

Первый вид Петербурга. Гравюра П. Пикарта (1704)

Царевич Алексей Петрович. Художник И.-П. Людден [?] (1720-е годы)

– Как мотылек, летящий на огонь, комета упадет на Солнце, – воскликнул Глюк, – и от этого падения солнечный жар возрастет до того, что все на земле истребится огнем! В Писании сказано: Небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, Земля и все дела на ней сгорят. Тогда исполнятся оба пророчества – того, кто верил, и того, кто знал.

«Hypotheses non fingo! – Я не сочиняю гипотез!» – заключил он вдохновенно, повторяя великое слово Ньютона.

Тихон слушал – и давнее, вещее карканье трех стариков, трех воронов соединялось для него с точнейшими выводами знания. Закрыв глаза, увидел он глухой переулок, занесенный снежными сугробами, и в конце его, внизу, над белым снегом, меж черных изб, на краю черно-синего неба – огромную, прозрачную, нежную звезду. И так же, как в детстве, знакомое чувство сжало сердце его нестерпимым восторгом и ужасом. Он уронил книгу Леонардо, которая задела, падая, трубку астролябии и повалила ее на пол с грохотом. Прибежал Глюк. Он знал, что Тихон страдает припадками. Увидев его вверху лестницы, дрожащего, бледного, он бросился к нему, обнял, поддержал и помог сойти. На этот раз припадок миновал. Пришел также Брюс. Они расспрашивали Тихона с участием. Но он молчал: чувствовал, что нельзя ни с кем говорить об этом.

– Бедный мальчик! – сказал Яков Вилимович Глюку, отводя его в сторону. – Наш разговор напугал его. Здесь они все таковы – только и думают о кончине мира. Я заметил, что в последнее время какое-то безумие распространяется среди них, как зараза. Бог знает, чем кончит этот несчастный народ!

По выходе из школы Тихон должен был поступить, как все шляхетные дети, в военную службу. Пахомыч умер. Глюк собирался в Швецию и Англию, по поручению Брюса, для закупки новых математических инструментов. Он приглашал с собою Тихона, который, забыв свои детские страхи и предостережение Пахомыча, все с большей любовью предавался изучению математики. Здоровье окрепло, припадки не повторялись. Давнее любопытство влекло его в другие края, в «царство Стекольное», почти столько же для него таинственное, как невидимый Китеж-град. По ходатайству Якова Вилимовича навигацкий ученик Запольский в числе других «младенцев российских» послан был царским указом для окончания наук за море. Они приехали с Глюком в Петербург в начале июня 1715 года. Тихону исполнилось 25 лет: он был ровесником царевича Алексея, но по виду все еще казался мальчиком. Через несколько дней из Кроншлота отходил купеческий корабль, на котором они должны были плыть в Стокгольм – Стекольный.

Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь не похожим на Москву, поразил Тихона. Целыми днями он бродил по улицам, смотрел и удивлялся: бесконечные каналы, «першпективы», дома на сваях, вбитых в зыбкую тину болот, построенные в ряде «линейно», по указу, «так, чтобы никакое строение за линию или из линии не строилось», бедные мазанки среди лесов и пустырей, крытые по-чухонски дерном и берестою, дворцы затейливой архитектуры «на прусский манир», унылые гарнизонные магазейны, цейхгаузы, амбары, церкви с голландскими шпицами и курантным боем – все было плоско, пошло, буднично и в то же время похоже на сон. Порою в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеж-граде то, что есть, невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал, – чувство конца. Но оно не разрешалось, как прежде, восторгом и ужасом, а давило тупо бесконечною тоскою. Однажды на Троицкой площади у кофейного дома «Четырех фрегатов» встретил он человека высокого роста в кожаной куртке голландского шкипера. И точно так же, как и в Москве, на Красной площади, у Лобного места, где торчавшая на колу мертвая голова отца его смотрела пустыми глазницами прямо в глаза этому самому человеку, Тихон тотчас узнал его: это был Петр. Страшное лицо как будто сразу объяснило ему страшный город: на них обоих была одна печать.

В тот же день встретил он старца Корнилия, обрадовался ему, как родному, и уже не покидал его. Ночевал у старца в келье, дни проводил на плотах, на барках с утаенными, беглыми людьми. Слушал рассказы о житии великих пустынных отцов на далеком Севере, в лесах поморских, онежских и олонецких, где Корнилий, уйдя из Москвы, провел много лет, о тамошних страшных гарях – многотысячных самосожжениях. Оттуда шел он теперь за Волгу, на Керженец проповедовать Красную Смерть.