Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Александровича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе - лучшая гарантия победы.
Чьей? И над кем?
Мне хочется думать - нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.
В Олечье "работает" наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.
Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.
Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность большевистской Красной Армии незначительна и что "преобладающие в армии крестьянские настроения", несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.
Иностранные газеты пестрят статьями, "беспристрастно" оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.
Ребенку понятно, зачем все это.
Что же, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое. Римский папа открыто призывает к "крестовому походу" против большевиков.
Если ворон каркнет - близко смерть. Если церковь поднимет крест близка война.
Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.
Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще - маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу.
Слышу чей-то голос:
- Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
- Сиди. Объявят, и домой попадешь, - отрезают ему.
В другой группе вполголоса запевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или, как его теперь прозвали, Ананий адская машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
- Эко я обучу вас нашинской, тамбовской, - заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся "по-идейному", имел свой отряд, действовавший "сапаратно".
Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но песня мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее - что-то среднее между "Бродягой забайкальским" и старинной песней "Уж ты воля, моя воля".
То ли солнышко не светит,
Над головушкой туман
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий-тонкий, бабий голос, и дрожит:
Не к лицу нам покаянье,
Коммунист - огонь, огонь.
Мы бессмертны, до свиданья!
Трупом пахнет самогон.
Позади я слышал, как философствует Андрей-Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он "разбежался", то уже не остановится.
- ...и вот, дура-мама, весна. По всей-то землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ими зеленя по колено. И - шабаш. Весь, дура-мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры-мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Раненбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, но оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его "чесная профессия".
- А я, братцы, - гнусливым голосом поет он, - одной зрительности держусь: социализма, отменная, скажу, социализма, на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово - социализм.
Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
- Господа, вы о чем, о женщинах? - Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: - Я люблю о женщинах...
Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
Э-ах, доля, недоля,
Глухая тюрьма,
Долина, осина,
Могила темна.
Гаснут костры, близится полночь...
Письма от "Павлика" - это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, - мне доставил английский офицер.
В болотистом местечке Ю-Куй-Хо мы ждали темноты, чтобы начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан-фан. Видимо, он недоумевал, и поэтому все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.
Англичанин проник к нам под видом охотника.
- Наш общий друг просил меня - разумеется, если я вас случайно увижу, вручить вам это, - сказал мне англичанин, передавая пакет.
Тон, каким он это произнес, а особенно слово "случайно", мгновенно вывели меня из равновесия.
С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.
Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.
Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростинки ломаются со звоном, как стеклянные палочки.