Выбрать главу

Подходит Андрей-Фиалка. Видимо, он по моему какому-то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.

Артемий, почувствовав Андрея-Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.

Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас - кто-то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.

В его муке - страдания их всех, их приговор.

Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уж капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя - в другой раз бешенство придет значительно раньше.

Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой-то неопровержимой причины, никто из них не согласится.

Я говорю:

- Артемий нужен отряду.

Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:

- Необходим... Артемий необходим... Не обойтись...

Ананий - адская машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого-то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.

- Только вот не минучая в нем, а так - поразить, - заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.

Андрей-Фиалка тоже не охотится "поговорить". Этому не жаль Артемия.

Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней все они будут ненавидеть Артемия за то, что он живет.

Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.

Самый сильный враг - внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина: "прекратить казни".

Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.

Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.

У меня опять был припадок "бездушья". Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.

Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме "права на жительство", люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, - и вдруг заспорили о политике.

Ананий - адская машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:

- Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повешают... Мильёны.

И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как-то особенно выделяюще:

- Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. - И он указал рукой в ту сторону, в которой, по его мнению, "выждут и жамкнут".

Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.

Давили холодные сумерки. Какая-то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.

Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: "Капитана, твоя шибыка скушна".

Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист-поэт уже читал людям какие-то стихи.

Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:

С плачем деревья качаются голые...

Но они не доходят, не волнуют, не ранят.

Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп - все это что-то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.

Я отчаянно кричу:

- По кооооням!..

И вновь шепчу самому себе:

С плачем деревья качаются голые...

Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уже басисто и свирепо...

Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное - не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.

Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.

Мне хочется стать черным вороном и в сумерки облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.

Но я не черный ворон, а "Черный жук".

Я должен подкопаться под землей.

Действительность всегда противоположна воображению.

Пусть будет так.

Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.

Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревнистый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, - тонкая бестия. Он учился в партийной школе.

Я ему говорю:

- Начальник особого отряда Багровский.

- Вы партийный? - спрашивает он.

Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:

- Я - начальник особого отряда.

Я ударяю на слове "особого" - начальник "особого" уж наверное партийный.

Оглоблин сразу переходит на "ты". Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:

- Случайно к нам или по делам?

Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.

- Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?

- Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.

- По-твоему, чрезмерно "нажимает"?