ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«Мы не можем отказать русскому народу в любви и в братской помощи».
«Приказываю явиться немедленно». Далее следовала подпись «ПР. Воробьев».
А что такое «ПР»? Смешное, напыщенное «ПР». А главное, каждой собаке известно это «совершенно секретное» учреждение.
Недавно я разговаривал с русским железнодорожником. В форме злой шутки я предрекал скорую гибель большевиков и, вглядываясь в него, намекнул:
— Вас взорвут изнутри наши.
Он снял треух, почесал одним пальцем у себя за ухом и, снисходительно улыбаясь, отпарировал:
— Уж не «Пы-Ры» ли ваша нас взорвет?
И спокойная уверенность железнодорожника снова вызвала во мне знакомый холодок страха и чувство обреченности. Теперь, когда я смотрю на подпись на телеграмме, невольная злоба зарождается во мне. Злоба на беспомощность, на эфемерность этого несчастного «ПР».
— «Приказываю… ПР… Воробьев», — выпячивая губу, произношу я. — Приказываю… немедленно… П… Р… Воробьев.
Потом озлобленно рву телеграмму. Я не признаю никаких «ПР»… «ПР» и хотя бы даже «РПР». Больше я не повинуюсь никому.
Теперь в каждом государстве есть какое-нибудь «всероссийское «ПР»… «РПР»… или вообще какая-нибудь чертовщина из трех-четырех заглавных букв.
Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что-то «международное», держат нас. Держат и содержат.
Я изорвал телеграмму и сказал, что я не повинуюсь, когда мне приказывают. Но все-таки я приехал в Харбин и остановился на Сквозной улице около почтового отделения у своего верного «личардо», у Андрея-Фиалки.
Андрей-Фиалка туляк, бывший мастеровой. Настоящая фамилия его Бровкин, но никто его так не зовет.
Высокий и хмурый, он всю жизнь мечтает насадить по всей земле «вчастую» вишневые сады и при помощи этих садов «искоренить зло на миру». Он большой ворюга, к воровству относится с презрением и радуется лишь тогда, когда уведет хорошую лошадь. Но верней его нет человека.
С ним в паре часто работает цыган Алаверды, или полностью «дядя Паша Алаверды».
Дядю Пашу Алаверды я встретил во дворе Андрея-Фиалки на «мезомима». Он был пьян, сидел среди двора, плакал и, беспрестанно ударяя себя в грудь, твердил одно и то же:
— Крест несу… Крест несу… Ой, тяжкий крест несу!
Андрей-Фиалка сидел в стороне на лавочке и, опустив между коленками свои длинные обезьяньи руки, — так что пальцы касались земли, — приговаривал, исподлобья глядя на цыгана:
— А и дура-мама, дура… А и дура.
Заметив меня, он степенно поднялся, одернул гимнастерку и сумрачно произнес:
— Здравье желаем, ваше скородье.
Я говорю ему:
— Андрей, теперь я не «скородье», а просто так… «хозяин». Настоящий хозяин. — И со злой печалью добавляю: — Настоящий русский хозяин на китайской земле.
— А и дура-мама… третий час подряд ревет, — поворачиваясь в сторону цыгана, говорит Андрей.
Мы проходим к нему. Андрей холостяк, потому что «с бабами никакого сладу».
— Вызвали, — сообщаю я ему, так и не дождавшись вопроса. — «ПР» Воробьев приказывает немедленно явиться.
— Какая болячка приспела? — спрашивает он. Спрашивает лениво, нехотя. Видно, что ему совсем неинтересно, какая именно «болячка приспела».
— Видно, за зимнее… Тебя не трогают?
— Зимнее? — не спеша тянет он и изумленно вскрикивает: — Дык кому же ж нужно это зимнее? Вша, дура-мама, а не дело.
Мне становится страшно оттого, что на это «зимнее» он реагирует с такой легкостью.
Случилось это в январе. За месяц до этого мы угнали на китайскую территорию две тысячи овец у советского пограничного совхоза.
Мы — это я, Андрей-Фиалка, дядя Паша Алаверды и два пастуха-монгола.
Кража прошла благополучно, потому что ей покровительствовала не только «ПР», но кто-то более могущественный. Овец продали английской «Хладобойне», и мы получили от «ПР» русскими деньгами по 50 копеек за голову. Мы выполнили это как «задание», в счет гарантии, обеспечивающей наше «право на жизнь» на чужой территории.
Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.
Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от «ПР».
Мы пили у моего знакомца в деревне Ла-О-Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:
Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.
Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:
— Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.
Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:
— Не откроим, голыбь, не откроо-им, — и опять запела:
Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал — 43°. В тяжелой дохе мерзли ноги.
Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать — ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.
Выезжая, я подумал: «Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?» Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.
Чужие муки меня давно уже не трогают.
Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.
По две, по три и даже по пять штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.
Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?
В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтоб никто их не расслышал и не понял.
Воробьев говорит отрывисто: опять-таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может пропустить даром.
— Садитесь.
Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на «ты»:
— Если ты спешишь, я уйду.
Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.
О, выстуканная сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?
За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.
Разговариваю при ненавистном свидетеле.
Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне большой друг:
— Игнаша, нужен конный рейд… в Россию.
— Конный? — насмешливо спрашиваю я. — В Советский Союз?
Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:
— Этот офицер принимал очень близкое участие в Мамонтовском рейде.
Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу — это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.
Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.
Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.
— Сколько предположено сабель? — почтительно и деловито спрашиваю я.
— Сто — сто двадцать, — отрезает Воробьев.
— Люди набраны?
— Да.
— Кто они?
— Как сказать?.. Больше офицеры… Люди, во всяком случае, убежденные и…
Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.
Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.
Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:
— Дело твое, Игнаша. Но… — Он снова пытается взглянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое: