Выбрать главу

Мы завертываем лошадей и галопом гоним их к границе. Впереди скачет Андрей-Фиалка: в одно мгновение он выбрал лучшую лошадь. Настигая его, несется короткий и крутой буланый жеребец; он прижал уши, завистливо и злобно визжит и заворачивает оскаленную морду в сторону, готовясь впиться зубами в круп Андреева коня.

Несколько минут косяк идет быстро и послушно. Но вот из табуна выдвигается вперед гнедой, вытянутый жеребец, вскидывает передом и впивается буланому в холку. Буланый вздыбил, вырвался и стегнул соперника задом. Потом вздыбили оба. Поднявшись на задних ногах, они, подобно собакам, впились друг в друга. Табун встал. Лошади встревоженно и строго глядят на бойцов: видимо, у жеребцов это не первая схватка за власть над косяком, только что согнанным.

Цыган подскакивает к ним и вскидывает карабин.

— Буланого не трожь! — оглядываясь, вопит Андрей-Фиалка. Но он опоздал. Раздается выстрел. Буланый взвился, а, когда опустился, передние ноги не сдержали его — он рухнул: голова у него подвернулась, и туловищем он придавил ее.

Гнедой замахал вперед, увлекая за собой косяк.

Дядя Паша Алаверды подъехал ко мне и, содрогаясь от ужаса, забормотал:

— Начальник, заколит… начальник, заколит… ой, зарежит, начальник.

Дядя Паша Алаверды серьезно опасался, что Андрей-Фиалка убьет его. Чтоб задобрить Андрея, он выкинул безумный поступок: гнедой жеребец, видимо, хорошо знал холодную стремнину Аргуни. Не добегая реки, он сразу остановился и испуганно захрапел. Лошади стеснились, задние своим разбегом подтолкнули передних к обрывистому берегу. Прыгни в воду хоть одна лошадь, и весь косяк последовал бы за ней.

Гнедой вожак мгновенно оправился. Взвизгивая, он грызет лошадей направо и налево и грудью пробивается из середины, чтоб умчаться снова в степь. За ним последует весь косяк. Вот он уж недалеко от края.

Андрей-Фиалка испуганно отскакивает с его пути. Нет зверя страшней и опасней взбесившегося косячьего жеребца.

Нет силы, могущей остановить сокрушительный бег табуна.

Еще несколько секунд — и косяк снова умчится. Навстречу гнедому жеребцу подскакивает цыган. Прямо с лошади он прыгает в табун, на несколько мгновений исчезает среди столпившихся лошадей. Но вот он очутился верхом на гнедом жеребце, визжит, взмахивает маузером и изо всех сил бьет косячего в левую скулу. Гнедой вскидывается направо и почти висит над обрывом. Дядя Паша Алаверды дважды стреляет ему в затылок. Жеребец взвивается и в конвульсиях летит под кручу вместе с цыганом.

Лошади лавой прыгают в воду и, борясь с яростным течением, плывут на китайский берег.

Я вижу, как одну жеребую кобылку закрутило течением и отнесло. Она растерялась вовсе. Выбиваясь из сил, она пытается плыть против течения. В лихорадочном напряжении она выбрасывает передние ноги из воды, точно пытается «взять галопом». Но вскоре она обессилела, и голова ее медленно погружается в воду. Она выныривает и скрывается вновь, и вновь показывается и опять исчезает.

Я вижу ее огромные оскаленные зубы. Она ни за что «не сообразит», что ее спасение — плыть по течению и пристать к берегу. Ее губит «власть стада».

Когда она исчезла совсем, я оглянулся. Андрей-Фиалка стоит рядом и понуро сопит. Потом поднимает на меня глаза и мычит злобно:

— А и дура-мама…

Я спрашиваю:

— Пропал цыган?

Не отвечая, Андрей-Фиалка стегает лошадь и с кручи прыгает в воду. Цыган остался невредим. Оказалось, он прыгнул раньше, чем рухнул жеребец, и заполз под обрыв.

Андрей-Фиалка злится на него за то, что цыган с ним сегодня необычайно предупредителен и услужлив.

Я снова в Харбине. Власти «оказывают активное содействие» советской комиссии, разыскивающей угнанный мною табун, — это теперь. А два дня тому назад, когда лошадей еще не погрузили на английский пароход, они, власти, «любезно» доказывали Советскому правительству, что кража лошадей «совсем невероятный факт».

Вечером приехал Артемий и притащил с собой «поэта» — высокого серенького гимназиста из харбинской гимназии. Завербовал в отряд.

— Человек энтиресный. Душевный, — рекомендует он.

Я молча вглядываюсь в «поэта». Гимназист смущен, но «заставляет себя» быть развязным.

— Господин начальник, — хрипловато философствует он, — религия есть единственное спасение тонкости человеческой души. Пусть Бога нет, но без религии душа костенеет. Как люди могут управляться без религии? Во имя спасения религии…

Я перебиваю его:

— Вас мне не нужно.

Артемий вступается за него.

— Стишки составляет из своей головы, — добавляет он.

Гимназист высказывает новый мотив:

— Вы делаете преступление перед русской литературой.

— Гм?

— Одного из представителей ее вы лишаете возможности побывать на «большом деле» и описать потом свои ощущения.

— А вы разве знаете, зачем вы мне нужны?

Артемий решительно трясет головой. Гимназист в недоумении. Я объясняю:

— Мы идем воровать.

— Так вот я! — восклицает гимназист.

— А убить вы согласны? — из любопытства пытаю я его.

Гимназист делает обиженное лицо и высокопарно заявляет:

— Животное я не могу убить. А человека… ге… Вот курицу зарезать не могу. А человека… ге-ге…

— Я, в общем, прямо скажу, объясняю всем одинаково. Мол, «за веру поработать придется», — оправдывается Артемий.

Гимназист вызывает во мне какое-то любопытство, и я, притворяясь, что поверил ему, одобрительно соглашаюсь:

— А человека, значит, ге-ге? Это вы молодец. Курицу вы никак, а человека, значит, ге-ге. Ловко, ловко! Мне такие очень нужны.

Гимназист протягивает мне руку, но я не замечаю.

Они выходят. Артемий задержался у дверей, мнется и сообщает степенным, верующим голоском:

— Отказала долго жить вам, — и добавляет: — Марина Федоровна.

— Разве? — невольно вскрикиваю я.

Меня почему-то испугала ее смерть, хотя я и знал, что она обречена.

Когда Артемий переплыл с ней через Аргунь на лодке, я издали посмотрел на ее меловое лицо. Я не могу ошибиться: на это у меня очень наметан глаз.

Артемий выходит на цыпочках, мгновенно потеряв мужицкую тяжесть своей походки.

Дверь он закрывает медленно и бесшумно.

Вчера встретил того английского морского офицера. Равняясь со мной, он берет под козырек, желая показать, что он считает меня равным себе.

Какая честь! Я, славянский офицер, могу поздравить себя с тем, что этот «сын Альбиона», эта выстуканная подошва, снизошел до меня.

Великодушно он говорит мне:

— Я очень люблю Россию. До войны мой отец вложил в русскую промышленность три четверти своего капитала. Я бесконечно люблю Россию, но вам надо было родиться англичанином.

Улыбаясь, я отвечаю дерзостью:

— Охотно верю, что ловкие конокрады составят честь вашей нации.

Он покорно глотает эту пилюлю и хочет узнать, как идет подготовка к рейду.

— Как обстоят ваши дела?

Я уклоняюсь от разговора и отвечаю, как истый славянин:

— Дела — слава богу.

Он отчаливает несолоно хлебавши.

Все готово к началу. Сегодня Артемий и Андрей-Фиалка отправили на пограничные бакалейки весь наш шанцевый инструмент. Люди и лошади отобраны мной самим. И то и другое — «цвет», «сливки». Люди — контрабандисты, воры и убийцы, те, кого выхаркнула большевистская Россия. Кони — полудикие, монгольские звери, затавренные советским клеймом.

И я начальник.

Вечером я уеду в «Колодцы», а потом на бакалейки.

Все готово. К чему? Может быть, да и наверное, к моей смерти. Пусть будет так. Я не верю в Бога, но у меня молитвенное настроение. Я шепчу: «Sic, ut voluntas tua!» — «Да будет воля твоя!» Я предчувствую смерть, я вижу ее темно-зеленые, бездонные глаза. Я ощущаю сладчайший запах гниения. Но — «Sic, ut voluntas tua». Я сам приготовляю себе торжество похорон. Порой мне кажется — о проклятая живучесть человеческой мечты! — что в ознаменование смерти моей вспыхнет огонь и прольется кровь.

У меня «личные дела» всех моих людей: о каждом самые подробные сведения дал мне Воробьев. Больше мне не нужны эти «секретные» документы. Я жгу всю пачку прямо на полу, около печки, и шевелю горящую бумагу носком сапога. Кожа на сапоге трескается, но мне уж не жаль сапог. Мое бешенство стихает, приходит печаль о чем-то главном, несбывшемся. Жизнь обманула меня. Меня обманывает каждый миг, каждый час, каждый день. Меня обманывает золотой закат дня — я не могу от него получить это мое «главное — несбыточное». Меня обманывает гроза, от которой содрогаются горы: как блеск зарниц, неуловимы мои желания.

Меня обманывает струна, рыдающая в темноте, — своей печалью она бередит мою тоску «о чем-то».

Проклятая доля — беззаветно любить родину, а под собой всегда чувствовать чужую землю, чужую траву, чужой песок.

Отвергнувшей меня этого я не прощу.