Выбрать главу
, когда это поставили в номер? В двадцать пятую мать отвезли с опознания, рот-перерот! Вы еще и об этом напишете, может? Валяйте, чего же! Пономарь отключил слуховую прищепку, зарылся один в сено статики. Платьев, платьевские прихлебатели, нефтедержец Стасенко с татарским водилой Домиром при мелькающей тухлой ухмылке были кухонным стойким налетом и винным пятном в пиджаке, «Колокольня» же высилась всепобедительно и преподобно над городом, о котором он знал больше всех вместе взятых подонков и пильщиков из исполкома, инвалидов войны с чаепитиями при ДК, отделения КПРФ на Рогожской, коммунально делившего офис с ловчилами из «Гербалайфа», заседателей загса и хранителей краеведческого их музеума, предстающего среднему визитеру свалкой ткацких станков и избитых батрацких лаптей. Кто из них знал о юноше с солнечным именем Гелий, уроженце центральных дворов, что свернул себе шею, гуляя бессмысленно глинистым берегом у Солдатского прудика на территории брошенной части, и теперь проступал желатиновым снимком в осеннее время над квадратной военной водой? о промышленной ртути, подсунутой мужу в домашние тапки злодейкой женой? Кто, как не пономарь, мог бы выложить перед всевышней комиссией список всех позалеченных зря в только что вспоминавшемся замом Немиловым двадцать пятом психическом стационаре с девяносто четвертого по девяносто седьмой, скромный, но обстоятельный лист с именами врачей и обширною росписью всех назначений и принятых мер? Слово Глодышева было тысячекратно весомей их туфтовых речовок, спускаемых по телефону в убогий «Маяк», трескотни совещаний, на которых он сам имел счастье-несчастье присутствовать, пока мэр не извергнул его из когорты допущенных, чепушатины постановлений, отписок по общеподъездным петициям и сусальнейших дайджестов встреч с избирателями. Перебежчик с есенинских мест, он возник здесь по распределенью из Литинститута и в начальные годы заведовал литературною частью в востребованном драмтеатре; ссылка в область саднила, подсоленная прирастающим разуверением в собственных силах — накануне дипломных событий подкинули на день тетрадку с Губановым и прилежащими, и его колченогую придурь, попытки заигрывать с Клюевым или Клычковым, опалила отрыжка халдейской печи, — но низина, в которую он был введен, оказалась небезблагодатна, звериста и рыбна; партактив был вменяем, прохожий народ недалек и приветлив, вечера глубоки, зимы сыры, трамваи румяны, городской пивзавод разливал высший сорт; худсоветы вершились нахрапом, зал рукоплескал и тащил георгины — они делали честное дело, добротную в общем халтуру, искупая отдачей и темпами ввода скудость местных актерских работ, нищету реквизита и сорванный пафос. Все они знали лучшие сцены, большую игру, были в курсе Вампилова и Петрушевской, но давно разомлевшая Млынь не просила о большем, не думала и не ждала, и начальник литчасти легко пропитался всеобщим раствором, этим сговором против попыток исправить судьбу: он тянул тепловатое полусухое у колонны буфета, неизменно-приятно кивая знакомым, заговаривал с мнущимися институтками и чумичками из медучилища, все же воспринимавшими его кем-то вроде рабочего сцены и смущавшимся глодышевским обхожденьем, сокровенным мерцанием речи и глазами большого художника. Его прежнее сердце стесала московская девочка Лиза с художественного перевода, и теперь он несмело отращивал новое в той же груди, нежилой и большой, как ночной стадион. Он считал отходившую молодость мелкой издевкой, продолжал топотать двумя пальцами по пишмашинке, начал много курить, изучил переплет и глинтвейн, закатился в Загорск и неближнюю Оптину, ничего для себя не открыв; вывез полколлектива на полулегальный показ непонятного «Зеркала» в пансионат под Звенигородом, дочитался окольно до Ремизова и «Метрополя», в то же время успев промелькнуть в правоверной «Москве» деревенскою повестью, неприятной ему самому, и в итоге решил замереть и прерваться; подался глубже в лес — без ружья, но с ножом, щекоча себя мыслью о встрече под вечер с лихими подростками при стальных самопальных кастетах и велосипедных цепях, — уползти перемолотым-непобежденным в направленье окраинного жилмассива, как былой рисовальщик подсолнухов, но в шумящих лесах с ним таки не сцепился ни пеший, ни конный; опускался, поскальзываясь, в затяжные ложбины окопов — и земля отзывалась, брала в свою мокрую горсть — до текстильного Млынска война не дошла, но кольцо окруженья Москвы замыкалось по замыслу здесь, и солдатские жены долбили лопатами лес, осыпаемые подрывными листовками, — зависал в тополях или кленах, затылок задрав, но не знал, как промолвить; выходил чужаком к недалеким черемуховым деревням, беспокоя собак, приставал к вечеряющему элементу; помышляя расчистить исконные залежи россказней и предрассудков от позднейших корост просвещенья, говорил, что кружил два часа в одной роще, пораженный сквозным курослепом, но пришитые к городу молзинцы, ямкинцы и воскресенцы были непоправимо обижены в чуде и ничем не могли утолить его вдумчивого любопытства. Раз под осень его задержал равнодушный патруль: Глодышев возвращался домой по шоссе в поздний час, подмерзая в ветровке, и, завидев машину еще издали, уронил себе под ноги нож, приласкав на прощанье изогнутую рукоять, и шагал теперь прямо на них откровенно и неотразимо; приглашенный проследовать за выясненьем, он был сунут на задние кресла к забулдыге-дружиннику, утешавшему его всю дорогу до части дежурной, и следил в черный иллюминатор в двери, как проушина ночи утягивает пересохший асфальт и фонарные клочья, — миновало шесть лет с того дня, как его прописали в затопленной солнцем квартире в «горбатом» на Климова, ведомственной обители всех культработников города, и впервые он был так печально-решительно счастлив, увозимый казенной машиной, располневший, обжившийся, вникший, никем не любимый, но всем интересный — вот и этим ночным санитарам окраин понадобилось от него. Его жизнь не имела ни веса, ни температуры, ни привязи; в ней, однако, имелось довольно глумленья и скованной злобы: он не верил почти ничему, что бралось из него самого, и тем более не доверял посторонним словам и предметам, за простым исключением фундаментальных и честных вещей, как-то: желуди; электробритва; болгарская «Варна»; День Победы; хоккей — эти не подводили его никогда, год от года туманно свидетельствуя о возможности в мире не слишком губительного постоянства. Время было стояче, и ночь ему шла точно так же, как день. Млынь скрипела, вздымая свои ЖСК, вскрикивали трамваи, в стареющем парке размыто влеклись кто с коляской, кто за руку; дом его был все так же опрятен и нем, и никто никогда не задерживался здесь всерьез. Когда фокус с его похищеньем из ночного пейзажа случился исчерпан, он добился остаться в участке уже до утра, от усталости не пожелав возвращаться домой, и проспал за зеленой решеткой изрядное время, пока не был любезно попрошен на воздух дежурным. Он стал реже соваться в Москву, постепенно утрачивал литературное зренье и все меньше рассчитывал снова бодаться с бумагою сам. Вместе с тем при Андропове Глодышев был приглашен для беседы в районный отдел КГБ, и как ни было искренне лице его, когда он объяснял им, что бросил писать и читает лишь то, что допущено в библиотеки, тон его собеседников был бесконечно предвзят и премерзок, — когда вышел от них, то толкался по городу с час, утишая подкожную ярость, сам себе благодарный за то, что не вышло заделать семьи и никто не обязан по долгу родства расхлебать с ним за ужином и перед сном в не приемлющих тела тугих простынях эту жидкую грязь. Отвращение пережило свое время и томило его еще долго, но в конце концов Млынь и над этим воздвигла болото, и, когда хрупкий юноша Птицын, не стараясь сдержать восхищение, раз спросил у него: верно ли говорят, Николай Николаевич, что у вас в знаменитое время водились проблемы с гэбэ? — отвечал с небреженьем: ну, это у них со мной были проблемы. Аметиста представили Глодышеву, когда тот уже был сам себе общепризнанный памятник, отмечался речами по торжественным дням и раз в месяц являлся в бесплодный совет по культуре, заведенный стареющим мэром для низкого понта. «Колокольню» уже уступили подогретому неутомимым Стасенко преемнику, сохранившему прежние перья в пенале, но не знавшему, как ему высечь из этих все более квелых людей настоящую искру. Пономарь сам промаялся первые годы со «Знаменем», чья литая команда прозрела в азартном генсеке поспевавший конец их страны и заметно считала свалившегося к ним главреда проходимцем, достойным последних времен, — то включал свой презрительный шарм, то взрывался, взывая раздвинуть мозги, но присущий ему демзапал, мягко тлевший в нем с вузовства и наконец будто бы пригодившийся жизни, на глазах становился так тощ, что он не пожелал бы услышать свои причитания со стороны. Ком событий катился — Млынь яремно мычала, томясь, заворачивала своих хилых детей, запасалась повально крупою и ватой, быдловала на почте и возле киосков, пинала и грызла свой крест: были серые митинги, слякоть в витринах и драки на пирсе, старики мерзли по интернатам в халатах и посредь тротуара на Красноордынской стоял всеми кинутый ЗИЛ, собирая в разинутый кузов небесную влагу. «Знамя» кончило тем, что всем миром, от пономаря до корректоров, поддер